У поляка, еврея и русского отношение к рассказу героини будет разным. Поляк не забудет евреям их подрывной работы и колаборации со сталинскими Советами в тяжелый для Польши период, еврей поляку припомнит преследования в межвоенный период и ненависть — в послевоенный, а русскому не простит сталинской сокрушительной победы над жировавшими до конца 30-х в России троцкистами. Русский же, надев свои голографические очёчки, еще и набросив на них свое волшебное закопченое стёклушко, увидит в рассказе нечто невидимое ни для польского, ни для еврейского глаза…

Ну ладно — русские валенки профукали свою страну, но от восточноевропейцев-то — «никто не ожидал»…

Предлагаю своему постоянному читателю сравнить судьбу Целины БУДЗЫНЬСКОЙ с судьбой Ларисы ГЕНИУШ…

***

Целина БУДЗЫНЬСКАЯ
(интервью с нею Терезы ТОРАНЬСКОЙ)

Родилась в 1908 году в Варшаве, в семье с богатыми революционными традициями, особенно со стороны матери Михалины, из дома БРУН (Brun). Одна из ее теток — Хелена — писательница, была женой Станислава БОБИНЬСКОГО, деятеля СДКПиЛ*), КПП**) и ВКП(б), участника Октябрьской революции, казненного во время Великой чистки. Вторая тетка — Розалия, историк, вышла замуж за Щчепана РЫБАЦКОГО. Члена ЦК СДКПиЛ, а затем и ЦК КПП, также казненного в СССР. Дядя — Юлиан БРУН, деятель КПП, историк, но прежде всего журналист, — стал для журналистов ПНР символом профессионализма и учредителем солидной премии для молодых журналистов. Юлиан БРУН был женат на Стефании УНШЛИХТ, — сестре Иосифа, деятеля СДКПиЛ и ВКП(б), одного из основателей Красной армии, также казненного в СССР.

*) Социал-демократическая партия Королевства Польши и Литвы [Прим. Перев.].
**) Коммунистическая партия Польши [Прим. Перев.].

Мать Целины, художница, связана была с СДКПиЛ, а отец, Вацлав ВЛЕКЛИНСКИЙ, действовал в боевой организации ППС*), за что в 1905 году был сослан в Сибирь. Мать поехала за ним.

*) Польская социалистическая партия [Прим. Перев.].

Целина закончила гимназию Союза учителей средних школ в Варшаве и с 1923 года (в возрасте 15 лет) начала действовать в Коммунистическом Союзе молодежи Польши. В 1927 году она выехала в СССР. Там окончила годичный Коммунистический Университет Национальных Меньшинств Запада и три года затем училась в Высшем Педагогическом Институте им. ГЕРЦЕНА в Ленинграде. Трижды была замужем. Первым и третьим ее мужем был Зыгмунт ТРАВИНЬСКИЙ — деятель польского комсомола и КПП, директор совхоза «Комсомолец». Вторым ее мужем (и отцом двух ее детей) был Станислав БУДЗЫНЬСКИЙ — деятель СДКПиЛ, участник Октябрьской революции и член руководства КП(б) Белоруссии. Оба они были арестованы в 1937 году, Станислава расстреляли, а Целину приговорили к 8 годам лагерей. Освобожденная в 1945 году, она вернулась в Польшу, где занимала руководящие должности в школах для партактива — Центральной школе ППР*), затем — ПОРП, а также — с 1957 года — в Высшей Школе Общественных наук. В 1952-56 гг. Была послом**) Сейма от скерневицкого округа и членом ЦК ПОРП. На пенсию вышла в 1967 г. Сотрудничала с КОР***) и движением «Солидарность». После введения военного положения 13 декабря 1981 г. Вышла из партии. Умерла в 1992 году в возрасте 83 лет.

*) Польская рабочая партия [Прим. Перев.]. 
**) Депутатом [Прим. Перев.].
***) Комитет Защиты Рабочих [Прим. Перев.].

***

Официальная версия Вашей биографии выглядит так: одна из деятельниц Коммунистического Союза Молодежи, родилась в 1908 г. в Варшаве, и далее кратко — с 1927 по 1945  пребывала в СССР.

Популярные статьи сейчас

Скачки температуры и дожди с грозами: погода в Украине резко ухудшится

Украинцам рассказали, как остаться в Германии в 2025 году: главные требования

Стало известно, какими ракетами ВСУ ударили по штабу войск РФ в Луганске

Юристы ответили, нужно ли носить с собой военный билет

Показать еще


В течение многих лет свою биографию я излагала за три минуты, чтобы выбросить из нее именно эти 18 лет.

Можете ли Вы сегодня изложить ее полностью?


Не знаю, нужна ли она кому-либо, но может быть я должна это сделать. Прошу меня только не прерывать.

В 1926 году, после 9-месячного пребывания в тюрьме, я была выпущена с ограничением в правах. Мне грозило судебное разбирательство и руководство КСМ*) решило, что я должна покинуть страну. Я могла выехать во Францию, но туда я ехать конечно не хотела. Могла поехать куда угодно, но ехать никуда не хотела. Меня увлекала работа в Польше и я готова была перейти на нелегальное положение. Руководство организации решило, что я поеду в Москву. Партийная дисциплина обязывала и мои протесты ни к чему бы не привели. Впрочем, я не особо и сопротивлялась. В моем тогдашнем воображении Советский Союз был родиной пролетариата. Он был страной, примером своим влиявшей на весь мир, за которой готовы были идти другие — не как сателлиты — упаси Бог — а как самостоятельные государства.

*) Коммунистический союз молодежи [Прим. Перев.].

Сначала я со своим паспортом поехала в Гданьск. Затем некоторое время курсировала между Гданьском и Берлином, улаживая разные партийные дела, поскольку заграничное руководство КПП находилось в Берлине. Затем меня переправили в Москву.

Последний разговор в Гданьске состоялся у меня с Ежи РИНГОМ. Он выдал мне паспорт на имя Анны Антоновны ШИШКЕВИЧ — чешки — и сказал, что в Кенигсберге меня догонит старший товарищ, с которым дальше мы поедем вместе, так что мне будет веселей. И действительно меня нагнал Люциан МАСЛИНСКИЙ, человек с весьма запутанной биографией. Легионер, некогда весьма убежденный сторонник ПИЛСУДСКОГО, затем разочаровавшийся, подобно офицерам БАГИНЬСКОМУ, ВЕЧОРКЕВИЧУ и др. Все они покинули POW*) и ПИЛСУДСКОГО и вступили в партию. МАСЛИНСКИЙ по делу БАГИНЬСКОГО и ВЕЧОРКЕВИЧА (фальшиво обвиненных в нападении на варшавскую тюрьму «Цитадель») получил 15 лет. Тяжело переносил тюрьму, несколько раз пытался покончить с собой, а после того, как БАГИНЬСКОГО с ВЕЧОРКЕВИЧЕМ застрелил МУРАШКО, комендант поста польской полиции на приграничной станции незадолго до их обмена на польских политзаключенных, приговоренных советским судом, — поднялся большой шум с протестами и рабочими демонстрациями, и МАСЛИНЬСКОГО освободили. Он был болен, страдал манией преследования, считая, что он слишком много знает и польские власти не выпустят его в Советский Союз. Подозревал, что по дороге его отравят, а ехали мы долго, минуя несколько стран. Чай он пил только после того, как я отопью пол-стакана; бутерброд ел, только после того, как от него откушу кусочек я. Только по пересечении советской границы он почувствовал себя в безопасности и успокоился.

*) Польская военная организация с дореволюционным прошлым [Прим. Перев.].

Мы приехали на Рижский вокзал в 5 утра.  Было слишком рано, чтобы идти в какое-либо учреждение, поэтому мы пошли в зал ожидания. Впрочем, это был не зал ожидания, а какая-то халабуда. Это был кошмар. Люди пОкотом лежали на полу, матери тут же грудью кормили своих детей и пеленали их; толпы нищих, вонючие пеленки, лохмотья, смрад. МАСЛИНЬСКИЙ увидел свободный уголок на лавке, куда я опустилась ошеломленная увиденным, а сам он пошел раздобыть еды. Был НЭП, так что еда была.

Вдруг свист, гам, и в помещение врывается кучка дьяволят, промасленных, чумазых, в дырявых штанах: в одном месте синяя задница светится, в другом — босая нога в калоше. Я на мгновение почувствовала себя как в аду. Это были беспризорные, бездомные дети, которые на ночь прятались в котлах из-под асфальта, а поутру, когда котлы остывали, заваливались на вокзал, чтобы отогреться. Ужасное было зрелище!

В этот момент вернулся Люциан, торжественно вручивший мне большую французскую булку с икрой. Впервые в жизни я ела икру, давилась, поскольку икра мне тогда не понравилась. Показалась мне противной. Я была подавлена, поскольку не ожидала увидеть столь разительный контраст. Из периодики КПП я знала о тех или иных достижениях, об огромном трудовом порыве и энтузиазме, но как на самом деле было в СССР, — о жестокости революции, о нужде и голоде нам никто почему-то не рассказывал. Два моих дядьки были членами ЦК КПП, сама я работала в секретариате ЦК Комсомола, встречалась с верхушкой этих организаций и никто мне ни о чем подобном не говорил. Может быть и сами ничего этого не видели. Только приезжали на какие-нибудь съезды и вскоре опять уезжали.

С вокзала мы поехали в польскую секцию Коминтерна, а оттуда — к тетке Хелене БОБИНЬСКОЙ, которая вместе с дочерью Целиной жила на Кривоникольском, в доме, который в Москве называли «польским Кремлем». До войны дом принадлежал Александру ЛЕДНИЦКОМУ, польскому депутату в Думе, а после выезда ЛЕДНИЦКОГО в Польшу власти передали дом польскому товариществу «Труд» и жили там сначала только поляки, а потом — преимущественно они же. Была зима. Во дворе я встретила тетку и Стаха БУДЗЫНЬСКОГО, моего будущего мужа. Хеля забрала меня к себе и уют, который она обеспечила мне, сгладил мои первые ужасные впечатления от Москвы. Шестикомнатная коммунальная квартира была заселена семью семьями. Там жили среди прочих высокопоставленный деятель Владислав МАТУШЕВСКИЙ (дядя нашего Рышарда МАТУШЕВСКОГО, литературного критика) с женой и двумя детьми, политкомиссар войсковой школы «Красных командиров» Генрик ПИОТРОВСКИЙ с женой и дочерью, и наконец, один русский рабочий, горький пьяница, со своей семьей. Общество довольно неоднородное.

Тогда я впервые услышала имя СТАЛИНА. В Польше оно даже не зацепилось мне за слух. Там я много знала о ЛЕНИНЕ, который тогда уже умер, о ТРОЦКОМ, ЗИНОВЬЕВЕ, БУХАРИНЕ, КАМЕНЕВЕ — старых революционерах, а о СТАЛИНЕ — ничего. Услышала о нем от оппозиционеров все самое негативное, и мое отношение к СТАЛИНУ до самого конца было отстраненным и недоверчивым.

Я прибыла в Советский Союз в самый разгар внутрипартийной борьбы. Молодежь, активно включалась в нее, выступая против СТАЛИНА. Так называемого «сталинизма» еще не было, говорилось только о «генеральной линии», то есть — линии ЦК. Я хотела учиться медицине, но в польской секции меня подняли на смех: зачем мне медицина, мол медицина революционеру ни к чему. Я получила направление в советское — не коминтерновское (таких в Москве еще не было) учебное заведение — в Коммунистический университет Национальных меньшинств Запада, основанный Юлианом МАРХЛЕВСКИМ. Вавилонская башня с 13 национальными секторами, в каждом из которых преподавание велось на родном языке. В польском секторе обучались преимущественно польские коммунисты из Белоруссии и с Украины, из-под Житомира, Гомеля, Могилева, плохо говорящие по-польски, а также немного бывших изгнананников из страны и эмигрантов. Преподавали среди прочих Стах БУДЗЫНЬСКИЙ и его брат Метек, Рега БУДЗЫНЬСКАЯ — первая жена Стаха, София КАМЕНЕЦКАЯ, Михал МАЛЕЦКИЙ, Болеслав ПШИБЫШЕВСКИЙ. Я сильно подружилась с Регой и Болеславом, ходила к ним в гости. Рега была замечательной женщиной. Лодзянка, из зажиточной еврейской семьи, училась в Вене истории, была весьма элегантной, что в те времена нечасто встречалось. Они оба со Стахом действовали по поручениям СДКПиЛ, затем — в КПРП*). В Польше они были арестованы и в рамках обмена заключенных польское правительство обменяло их на епископов. Они приехали в Советский Союз и в 1924 году развелись на почве политических разногласий. Рега позже вышла замуж за серба — организатора и первого вождя Коммунистического Интернационала Молодежи, Вое ВУЙОВИЧА. Я хорошо запомнила один ее доклад — о французской революции. Это был 1927 год и почти во всех советских вузах продолжались бурные дискуссии. Огромное большинство студентов находилось под влиянием оппозиции, будь то Рабочая оппозиция,  троцкистская или зиновьевская. Молодежь была  полностью ими поглощена. Рега БУДЗЫНЬСКАЯ излагала нам свои мысли о Термидоре, проводя аналогии с ситуацией, сложившейся в СССР. Она нарисовала нам яркий образ Термидора, который выйдет в Советском Союзе из-под палки СТАЛИНА. Она все предвидела за 10 лет до произошедшего.

*) KPRP — Коммунистическая Рабочая партия Польши [Прим. Перев.].

В следующем году я выехала в Ленинград, где стала учиться в Высшем Педагогическом Институте им. ГЕРЦЕНА. Познакомилась там с верхушкой ленинградской оппозиции. Это были интересные люди, но меня поразила их ярость и нетерпимость. На каникулах вернулась в Москву. Именно тогда разгромили и всех ее выдающихся деятелей отправили в ссылку.

Тогда с ними управлялись еще в белых перчатках. Был разгромлен центр, а руководители высланы из Москвы в Киев или Ташкент. Вежливо и элегантно. ГПУ помогало упаковывать вещи, отвозило автомобилем до вокзала и покупало билеты.

Я провожала Регу и Вою на вокзал и все время ссылки переписывалась с ними. Через три года они возвратились. Рега вернулась к преподаванию в Московском университете. Воя вместе со мной работал в Международном Аграрном Институте.

2 декабря 1934 г. Стаха не было в Москве, утром я проводила детей в детский сад, пришла на работу, а там страшное волнение: убили КИРОВА. Я не понимала тогда значения произошедшего, но почувствовала: вот, началось! Коллеги по работе побежали в поисках конкретной информации, я осталась одна и тут вошел Воя ВУЙОВИЧ. Оперся о стену, белую, с белыми дверями, а лицо его — белее стены.

— Ну, сейчас начнется, — сказал он. — Сначала мы, а за нами — лавина.

Пробую успокоить его: «Воя, не паникуй, может все не так плохо».

— Нет, вы ничего не понимаете. Это начало конца.

Действительно, я не понимала. Очень немногие люди понимали, что происходит и к чему все идет.

Репрессии в отношении польских коммунистов начались еще в 1933 году. Многие были арестованы уже тогда, и среди них СОХАЦКИЙ, ЖАРСКИЙ, ВРУБЛЕВСКИЙ, ЮЛЬСКИЙ. Но в Москве это были единичные случаи, не затрагивающие больших групп людей. Каждый случай оценивался нами особо, с использованием индивидуального подхода, часто с признаним вины осужденных справедливой. Мы тогда объясняли себе так: СОХАЦКИЙ и ЖАРСКИЙ были связаны с Польской Воинской Организацией, и могли оказаться врагами… Но настоящие репрессии развернулись после убийства КИРОВА.

Регу и Вою арестовали в первых числах января 1935 г.

Оппозиционеров тогда подчищали под корень. За несколько недель арестованы были не только они, но и люди с ними связанные, и просто знакомые с ними.

Мы даже не знали, что Регу с Воей забрали. Два года назад, после возвращения из ссылки, они получили кооперативную квартиру, съехали с Кривоникольского на далекую Таганку и там Рега решила родить ребенка. Понимала, что это был последний звонок, ведь ей было 37-38 лет. И родила в апреле 1934 — симпатичную девочку Йованку, или Янину. Когда их забирали, Йованке было 9 месяцев.

Вскоре пришла к нам Елизавета Семеновна, знакомая Реги, актриса, которая из-за сердечного заболевания была вынуждена оставить сцену и работала культоргом в больнице для детей-хроников, организуя им разные мероприятия. Елизавета Семеновна пришла страшно взволнованной, поскольку ее вызывали на Лубянку, в НКВД, где сказали, что Регина Львовна изъявила желание, чтобы она взяла Йованку к себе на воспитание.

Тогда мы узнали, что Вою взяли ночью, не знали, куда девать ребенка, поэтому с Регой ждали до утра, поскольку утром приходила няня. Это было самое начало «большой чистки», еще присутствовали некоторые элементы — не скажу гуманизма, но — относительной порядочности, и следователь, допрашивавший Регу, спросил ее прямо: что делать с ребенком. Представляю себе ее растерянность. Все ее близкие друзья — оппозиционеры, наверняка их всех возьмут тоже; есть еще пара друзей-поляков, но им такой просьбой можно навредить; есть, наконец, Елизавета Семеновна — единственная в ее кругу беспартийная знакомая, немолодая уже дама, у которой нет детей, а Йованку она любит.

Елизавета Семеновна была потрясена и визитом в НКВД, с которым у нее до сих пор дел не было, и их предложением, которое одновременно и притягивало и пугало, поскольку в НКВД ей сказали, что если она возмет ребенка, ей оставят квартиру Реги с вещами, а если нет — ребенка отдадут в дом ребенка, квартиру заберут, а вещи конфискуют. Жалко было ребенка, да и отдельной квартиры, которая по тем временам в Москве была неземной редкостью. Квартира, правда, была кооперативной, и за нее нужно было расплачиваться, а ребенку нужна была няня, — огромные расходы. Стах сказал тогда ей, что мы будем ежемесячно давать ей определенную сумму денег и она, — по прежнему пребывая в растерянности, согласилась. Деньги мы давали ей до июня 1937 г. Два года я постоянно бегала на Таганку, чтобы занести деньги и навестить ребенка. Потом Елизавета и ее муж, предоставленные сами себе, проявили много мужества. Опасаясь, чтобы репрессии не коснулись маленькой Йованки, они формально удочерили ее, и так ловко скрыли ее происхождение от нее самой и от ее знакомых, что семья Вои ВУЙОВИЧА из Белграда и я отыскали ее только через 23 года посков. 

9 января 1936 г. Был арестован мой первый муж, Зыгмунт ТРАВИНЬСКИЙ. После него осталась жена и двое маленьких детей.

В феврале я получила повестку из НКВД с требованием явится на площадь ДЗЕРЖИНСКОГО. Не знаю, зачем, но — пошла. При входе на меня уже оформлен пропуск, а как же. Нахожу кабинет, стучу, слышу: «Прошу», — вхожу. Кабинет большой, большой стол, за ним сидит свинского вида блондин. Стоя у порога, интересуюсь, он ли меня вызывал к себе.

— Ваш муж у нас?

Я говорю:
— Да, мой муж — в Советском Союзе». 

Он снова:

— Ваш муж у нас?

Отвечаю:

— Нет. В Москве его сейчас нет. Он в Минске.

Когда он в третий раз спросил  меня: «Ваш муж у нас?» — я, наконец, поняла, что его интересует.

— Нет, — говорю, — это, видимо, ошибка, потому что вами задержан мой первый муж, с которым мы уже семь лет как не живем. У него своя семья, у меня — своя, но мы дружим, и если вас интересуют какие-либо факты из его биографиии, то я знаю о его жизни не меньше его жены.

Свиноподобный блондин резко изменил свою тактику. Они могли ложно обвинять миллионы, но не любили ошибаться в мелочах. Блондин стал более любезным. Попросил меня сесть и продолжил беседу. Оказалось, что все обвинения против Зыгмунта сводились к тому, что в Польше он сидел в тюрьме, вышел, а через несколько лет — сквозь «зеленую границу» — проник в Советский Союз, — что доказывает в полной мере  о, что он — провокатор и шпион.

Наверное два час я пыталась вдолбить ему в голову, что в Польше сидели и выходили на свободу, что Зыгмунт — приговоренный к двум годам — по отбывании срока вышел и что «зеленая граница» в 20-х гг. была обычной дорогой перебрасывания нелегалов из Польши в Советский Союз. Объясняла ему, объясняла как мальчишке, а он все не мог этого понять. В конце концов он рассердился, выдвинул ящик, вытянул из него какие-то бумаги, взял из них первые несколько страниц и показал мне. Это был обвинительный акт против Зыгмунта на 12 страницах, в котором все крутилось вокруг двух фактов.

Тогда разнервничалась я, заявив ему, что Зыгмунт два своих года получил за коммунистическую деятельность, срок свой отсидел и вышел, а саму меня в Польше 13 раз арестовывали и 2 раза «садили»: один раз на 2 месяца, другой — на 9. И оба раза меня освобождали. Один раз под надзор полиции, второй раз — с поражением в правах.

Сказала ему это и испугалась: вот дура! Зачем подставляешься. Дома двое маленьких детей — напрашиваешься, чтобы их у тебя забрали?

Смотрю на него и думаю: задержит, или отпустит. Но, видимо, приказа не было и я его пока не интересовала. Отпустил. Площадь ДЗЕРЖИНСКОГО показалась мне красивой: мороз, снег, было бело и солнечно.

Через какое-то время я получила по почте склеенный из бумаги конвертик, а в нем записку от Зыгмунта. Заключенные, когда их перевозили этапом, через какую-нибудь щель выбрасывали исписанные листки бумаги на волю, и почти всегда тот, кто их находил, вкладывал их в конверт и отсылал по указанному адресу. В своей записке Зыгмунт писал: «Еду на Воркуту, дали 5 лет, зпа что — не знаю. Тех, кто меня судил, не видел, кроме одного сопляка». Этого «сопляка» и я уже видела и все для меня было ясно. Те обвинения и процессы были липой. Абсолютной липой.

Осенью 1935 года в Аграрном институте я уже не работала — только по договору в польских издательствах. Руководила там отделом рецензии и биографии (?) в воскресном приложении к «Советской трибуне», редактором которого была Зося КУБАЛЬСКАЯ, дочь ВАРСКОГО. В этом же помещении находилась редакция ежемесячника «Культура масс». Ею руководил ВАСИЛЕВСКИЙ, или Антек БОНЕЦКИЙ, один из моих друзей еще по Польше. Когда происходило что-либо, заслуживающее его внимания, он делился со мной своими размышлениями. Так было и в тот осенний день.

Он открыл дверь, увидел меня, пригласил в свой кабинет и очень волнуясь, сказал: «Ты знаешь, в Киеве арестовали Игнатия ТОМА, Юзека КОНЕЦКОГО, Бронека БЕРМАНА и других.

Это были мои и его друзья из руководства из руководства КСМП*), прекрасные ребята, преданные делу, каждый из них прошел через польские тюрьмы. В СССР они оказались в качестве политэмигрантов.

*) KZMP, Коммунистический союз молодежи Польши [Прим. Перев.].

Я аж присела, совершенно убитая услышанным, а Антек бегает по комнате, хватается за голову и размышляет вслух: как это может быть, как это могло произойти. Вдруг слышу среди его слов мысль о том, что может быть все эти аресты не беспричинны, может за каждым из арестованных что-то есть. Ведь отец Игнася ТОМА состоял в ППС, а сам он родился в Швейцарии. Я не выдержала и говорю ему: «Антек, не знаю, кто из нас будет первым, ты или я, но я не хотела бы, чтобы во время твоего ареста кто-нибудь бегал по кабинету, рвал волосы на голове, как ты сейчас и говорил: «Как мы могли верить этому ВАСИЛЕВСКОМУ, ведь брат его — известный эндек*)?»

*) ND, narodowe demokraty, право-консервативные оппоненты ПИЛСУДСКОГО из лагеря Р. ДМОВСКОГО и с точки зрения интервьюируемой — фашисты.

Антек подскочил ко мне и схватил меня за горло. Думала, что задушит. «Что ты сказала! Что ты сказала!»

— Я сказала то же, что и ты пару минут назад. Я этих людей знаю с молодости, видела в разных ситуациях в дефензиве, все они почти с детства были связаны с движением и идеей и потому я не могу за одну ночь или в течение часа изменить о них своего мнения и признать их изменниками. Предпочитаю верить, что органы ошибаются.

Антек, к сожалению, оказался первым; его арестовали в 1936 году. Вспоминал ли он наш разговор — не знаю, но для размышлений времени он получил много. В 1937 году он еще был жив и сидел в лагере на Соловках.

 

 

Перевод текста:
Постоянный пропуск № 51, выдан тов. СОБЧАК Галине,
на право входа в Центральную школу ППР (польской рабочей партии).
Пропуск действителен до 31 декабря 1945 года. Лодзь, 1 октября 1945.
Директор Центральной школы ППР (подпись)

 



За нами пришли в ночь с 19 на 20 июня. Я уже чувствовала, что меня должны посадить. Жила с этой мыслью два года. Ведь я дружила с оппозиционерами.

Нет, скрываться я не хотела. Никто, вроде, прятаться не собирался. В Польшу я планировала вернуться через год-два, но польская секция Коминтерна, которая решала эти вопросы, не дала на это согласия, поскольку в Москве и Ленинграде я отиралась среди оппозиции, а они там страшно боялись, как бы в страну троцкизма не занести. Я очень переживала тогда. Въезд в Польшу был запрещен не только мне. Один из моих друзей Фелек ДЫМОВСКИЙ, партийная кличка «Smutny» — совершил самоубийство, когда ему отказали в возвращении.

Не помню, чтобы кто-либо из моих друзей желал уехать из СССР по причине репрессий. В другую страну на партийное задание — да, но не со страху. Страха тогда еще не было. Я думаю, что репрессии, жертвой которых падали близкие друзья, никто из оставшихся не относил к себе и не предполагал, что аресты могут коснуться и его. По крайней мере до 1937 года. Верили в безошибочность органов советской власти, пытались объяснить для себя каждый случай.

Тогда, впрочем, эти репрессии совершенно по-другому выглядели. Зыгмунт ТРАВИНЬСКИЙ получил 5 лет лагерей и никто не предполагал, что выйдет он через 20 лет; «киевляне» были приговорены к срокам от 3 до 10 лет, и мы не думали, что ни один из них, кроме Эмиля ГРУДЫ оттуда не вернется; Рега БУДЗЫНЬСКАЯ тоже получила поначалу немного — 5 лет. Я ходила на Лубянку, передавала ей деньги. Елизавета Семеновна получала от нее письма. В одном из писем Рега попросила у нее вечернее платье, туфли на высоких каблуках и шторы. Зачем шторы мы еще могли понять. Рега сидела в бывшем Суздальском монастыре, в котором были ужасные стены, и она, видимо, хотела их прикрыть, но зачем ей были вечернее платье и туфли на высоких каблуках? Мы терялись в догадках, но все это создавало у нас впечатление, что дела у Реги не так уж плохи. Тем временем весной 1937 года 5 лет ей заменили на 10, а осенью убили. Вою расстреляли еще в 1936-м. Однако, узнали об этом мы значительно позже.

До 1937 года мы жили надеждой. Впрочем, человек до самого конца живет надеждой, может быть, нчем не обоснованной, но — надеждой.

Весной 1937 атмосфера сгустилась. Для Стаха и его друзей огромным шоком стал арест ТУХАЧЕВСКОГО и ЯКИРА — героев октябрьской революции.

19 июня 1937 года мы собирались вечером идти в кино, но Стах весь день принимал экзамены, сильно устал и лег спать, а я перепечатывала на машинке какой-то перевод. Пришли около полуночи. Я была уверена, что за мной. Обыск провели весьма тщательный, выбросили на пол все книжки. Прицепились к работам ТРОЦКОГО и ЗИНОВЬЕВА. Стах пытался оправдываться, что все это официальные издания, нужные ему для работы. Говорил с ними дерзко. Они нашли старый револьвер, неисправный, — память о революции. Тогда я сориентировалась, что их интересую не я, а он. Однако, была уверена, что возьмут нас обоих.

Стах сидел в кресле, а я — рядом с ним, на подлокотнике. В какой-то момент, уже под утро, встала и приготовила ему чай. Подношу, а один из обыскивающих велит мне отпить из стакана. Подумал, видимо, что я хочу отравить Стаха, дурак.

Когда уходил, взял меня за плечи и сказал по-польски: «Верь мне, если можешь».

— Всегда буду верить тебе, ответила я ему.

Вам, молодым, такая вера может показаться очевидной, но тогда так не было и в этом, между прочим, состоял трагизм тех лет. Крыся, жена Игнася ТОМА, когда  того забирали, не захотела даже попрощаться с ним, заявив, что она не хочет иметь ничего общего с врагом народа. Такой была ее фанатичная вера в безошибочность органов власти. Жестокая, но искренняя. У меня ее не было, потому что я уже тогда имела некоторые сомнения, наверное, еще потому, что я натура не экзальтированная и ко всему стараюсь сохранить определенную дистанцию. Утром выяснилось, что ночь с 19 на 20 июня стала «варфоломеевской» для поляков. Случился погром и в доме на Кривоникольском. Взяли Иосифа УНШЛИХТА — бывшего члена Государственного Управления СДКПиЛ, одного из организаторов Красной армии; пришли за ДОЛЕЦКИМ — председателем ТАСС, но он успел застрелиться; забрали ВАРСКОГО — многолетнего вождя КПП, Бронислава БОРТНОВСКОГО — бывшего члена Политбюро ЦК КПП, Станислава БОБИНЬСКОГО — видного деятеля СДКПиЛ, участника октябрьской революции и моего дядьку, и других.

Я поехала к детям в подмосковную деревню. Осталась без работы. Помогли друзья. ШТАНДЕ взял в редакции какой-то перевод на свое имя, Стефан СТАШЕВСКИЙ мне его привез. Я должна была сдать работу в конце июля. Я попросила маму приехать в деревню на один день, присмотреть за детьми. Договорилась с ней, что отдам перевод, получу деньги, отвезу в НКВД для Стаха, — там принимали по 50 рублей ежемесячно на депозит для заключенных, — и вечером вернусь. Тем временем, прежде чем отдать перевод и ШТАНДЕ получил за него деньги в издательстве, сделалось поздно, и когда я приехала на Кузнецкий мост, окошко, в котором принимали деньги было уже закрыто. Я подумала: переночую в Москве, а утром занесу деньги. В эту ночь за мной и пришли. Если бы я уехала в деревню, может быть они, не застав меня в московской квартире, вычеркнули бы меня из реестра и больше не искали бы меня, чёрт его знает.

Я знаю людей, которым удалось избежать ареста, потому что они скрылись на некоторое время. Одна знакомая несколько дней ездила в метро, другой уехал из Москвы. Переждали вал и вернулись, никем не задерживаемые. Аресты происходили волнами, одна набегала за другой. Пришли, не застали, занялись следующими, затем следующими. Но и в этом балагане были щели, в которых можно было спрятаться.

Ко мне пришло трое. Обыска не делали. Старший из них, армянин, был весьма любезен. Он сказал, что опечатают только кабинет мужа и чтобы маме (которую он все время называл «бабушкой») я оставила деньги, ключи и все, что хочу. Из кабинета я забрала двое часов, облигации, добавила к этому деньги за перевод и оставила все это няне, которая жила у меня, а работала на фабрике. Армянин напомнил няне, уводя меня, чтобы она не забыла завезти «бабушке» ключи.

Я успокоилась, поверив, что у мамы будет жилье, что я оставила ей на первое время немного денег и облигации.

Привезли меня в Бутырки. Проводили ночью до небольшой камеры, где уже находилось несколько женщин. Странного вида. Одна сидела, обернувшись одеяло, вторая — в вечернем платье, третья — в домашнем халате. В первый момент я растерялась, не понимая, где я нахожусь и кто эти люди. Все они продолжали сидеть молча и я пристроилась рядом с ними в уголке.

Вдруг открываются двери и в камеру впихивают двух женщин. Среди них я узнаю Стефанию — жену Иосифа УНШЛИХТА и подругу моей мамы по Академии Художеств, учительницу рисования в варшавских школах. Очень красивую и очень несчастную женщину. Она похоронила двух своих детей, — сначала Яночку, еще в Варшаве, в разультате запоздалой операции по поводу острого аппендицита, а потом — уже в Советском Союзе — сына Казика, способного мальчика, который утонул, спасая из воды младших своих друзей в пионерском лагере. С тех пор Стефания носила траур.

Когда я увидела ее, я поняла, что произошло. В этой камере находились просто жены. Первая партия жен, так называемые ЧСИР («члены семей изменников родины»). Такое нам определили название.

Той же самой ночью нас сводили в баню. Всем был произведен индивидуальный осмотр, а одежду отдали на дезинфекцию. В бане стояли смрад и духота, был скользкий каменный пол. Стефа выглядела совершенно окаменевшей, и я должна была о ней позаботиться. Из бани мы попали в так называемую «Часовую башню», в которой в 1900 году пребывала моя мать, этапом, по пути в Сибирь, куда она ехала вслед за моим отцом — Вацлавом ВЛЕКЛИНЬСКИМ, деятелем боевой организации ППС. 

Весь набор этой ночи разместили в олной камере. Параша*) в углу и сплошные нары. Трудно их описать. Просто — три ряда досок, сбитых в полуметре над полом, а между ними два узких прохода.  В начале в камере разместили 75 женщин. Нам казалось, что больше — просто некуда.

*) У БУДЗЫНЬСКОЙ — «Kibel» [Прим. Перев.].

Стефания УНШЛИХТ находилась в полной растерянности и на все реагировала чрезвычайно болезненно. Не могла заснуть. Все спали, плотно прижавшись друг к другу, и когда одна поворачивалась на другой бок, всем приходилось делать то же самое. Стефа не могла вынести этой тесноты. Я нашла какие-то две доски, на ночь пристраивала их между нарами в проходе, покрывала разноцветной накидкой, кажется, автомобильной, которую Стефания принесла с собой, и таким образом укладывала ее спать. Остальные женщины злились на нас, поскольку своими досками мы перегораживали проход и трудно было добираться до параши. На день я убирала доски, пряча их под окном. Стефа была одета в черное шелковое платье, черные чулки и черные туфли. Все это быстро порвалось на досках и Стефа выглядела как заключенная маркиза времен Французской революции: шелковые лохмотья, густые и роскошные седые волосы и огромные черные глаза.

Лето в тот год было страшным: стояла необычайная жара, смрад и духота. Почти все мы сидели в лифчиках и трусах.  У меня — была одна смена. Стирала их на доске и одевала мокрыми.

Воняло чесноком. Я никогда не переносила его запаха и он ужасно меня мучил, но все женщины массово покупали чеснок в тюремной лавке. У кого были деньги на счету, тот мог заказать булки, махорку и чеснок. Чеснок перебивал запах и вкус баланды — похлебки, которую мы получали в обед, сваренной на обрезках с ближайшей бойни. Она выглядела отвратительно и воняла прогнившими кишками. Поэтому, женщины покупали в лавке чеснок и резали его в этот суп. Я долго сопротивлялась, пока, наконец, меня не убедили, что другого способа не чувствовать вони нет, — только есть чеснок. Я привыкла и люблю его до сих пор.

В июле и августе нас в камере было 75, все — «жены» по первому аресту. В сентябре почти каждой ночью стали впихивать женщин из новых партий. Одной ночью привезли одних латышек, другой — только полек, в третий раз — «кавежединок», жен русских, работавших на КВЖД — Китайской Восточной железной дороге, ведущей через Манчжурию в Китай. Некоторых работников с нее приглашали возвращаться, другие — сами приезжали по окончании контракта в место последнего проживания, а здесь ждал их НКВД. Их арестовывали целыми семьями и обвиняли в шпионаже в пользу Японии, а иногда и в пользу других стран — для разнообразия.

Вскоре в камере находилось уже 250 женщин. Уже при 75-ти нам казалось тесно и ни одна из нас не представляла, что здесь может находиться больше, однако, оказалось, что может. В каждой камере помещалось столько людей, сколько удавалось их туда затолкать.  Мы спали на нарах и на каменном полу.

Среди вновь прибывших  обнаруживалось все больше знакомых и подруг, среди которых оказалась Тодя ПРОХНЯК, опытная активистка еще со времен СКДПиЛ, жена Эдварда ПРОХНЯКА, одного из известнейших коммунистов из КПП; привезли Полю ХЕЛЬФГОТ, мою подругу еще по «Сербии», варшавской тюрьме, которую забрали прямо из райкома, без зубной щетки; там же оказалась и СЛАВИНЬСКАЯ, жена Адама СЛАВИНЬСКОГО, — члена Политбюро КПП. Одной ночью в камеру впихнули Крысю ЮРЕЦКУЮ, первую жену Фредка ЛАМПЕ, получившего в Польше 15 лет и отбывавшего срок там. К счастью для него, поскольку ей это не помогло. Крыся вошла с целым чемоданом вещей, у нее была даже шуба.  Когда ее забирали, у нее был Стефан СТАШЕВСКИЙ*), который и упаковал ей этот чемодан. Крыся постоянно пыталась всучить мнекакую нибудь одежду.

*) Стефан СТАШЕВСКИЙ — еще один «сатрап». В книге ТОРАНЬСКОЙ есть интервью и с ним [Прим. Перев.]

— Не торопись, Крыся, тебе все это еще пригодится.

А она говорила, что вряд ли, потому что если ее посадили как жену ЛАМПЕ, то — скоро выпустят, а если нет, то она отсюда не выйдет. Не знаю, откуда у нее было такое предчувствие. Ее положение выглядело лучше нашего. Ведь ее муж сидел в польской тюрьме за коммунистическую деятельность, стало быть, с советской точки зрения он был союзником, а не врагом. Что до собственных перспектив, то я была уверена, что оттуда уже не выйду. Я уже знала, что «членов семей изменников родины» приговаривают к 5 или 8 годам.

О Стахе я ничего не знала. Он про меня скорее всего — тоже не знал. Однажды меня вызвал молодой энкаведешник, записал мои паспортные данные и спросил: «О контрреволюционной деятельности вашего мужа ничего не знаете?» Я ответила: «Разумеется, нет. Поскольку таковой не было». Впрочем, мое мнение его не интересовало. Признался — не признался, подписал — не подписал, — все равно: машина продолжала крутиться дальше, и почти все те, кто ее налаживал, и те, кто ее ежедневно обслуживал, — потеряли головы и точно сами уже не знали, о чем в этой игре на самом деле идет речь.

Молодой энкаведешник записал то, что я сказала и следствие на этом закончилось.

В первой половине ноября нас начали вызывать на оглашение приговора.  В один прекрасный день вызвали меня и еще нескольких женщин. Крыся ЮРЕЦКАЯ  снова стала предлагать мне свои вещи. 

— Крыся, я ничего не возьму.

Когда я была уже у дверей, она бросила в меня блузой Стефана СТАШЕВСКОГО, поскольку он положил ей в чемодан и свой лыжный костюм. Я поймала, и поскольку не могла уже вернуть , взяла с собой. Все совпало с ее предчувствиями. Она даже в лагерь не попала. Не вышла даже из Бутырок, там ее и замучили. А блуза СТАШЕВСКОГО была со мной все 8 лет.

В коридоре, за небольшим столиком сидел какой-то тип, который зачитывал нам приговоры. 5 или 8 лет. Произносил фамилию и говорил срок. Ничего больше. Когда я услышала свои «8» — знала уже, что Стах мертв. В Бутырках ходил слух, что 5 лет дают женам, чьи мужья попали в лагерь (из лагеря они тоже не возвращались, но это уже другое дело), а 8 лет давали женам, чьих мужей уже казнили. Таким образом у меня отняли всякую надежду, что муж мой еще жив.

Я получила «восемь лет трудовых лагерей». Нас этапом доставили до Потьмы. Потьмой называлась огромная территория из 200 квадратных километров одних лагерей и тысяч заключенных, но мы попали в самый центр: пролесок, песок и бараки, огороженные высоким забором с четырьмя вышками.

На месте выснилось, что что мы попали в лагерь с запретом переписки, радио, книг. Кажется, особый декрет о репрессировании семей политзаключенных существовал и раньше, но по-настоящему в дело он вступил только 21 июля 1937 г. Обычная практика: обвинители ссылаются на массу декретов, о которых почти никто ничего не знает, а в подходящий момент нужный декрет вытаскивается в качестве доказательства того, что все идет в рамках закона. Или, в случае надобности издавался новый декрет — post factum.

Формы репрессий были разные, и одни жены попадали в нормальные лагеря с правом переписки, а другие — в «режимные». Трудно сказать, в чем было дело. Может быть в том, что мы должны были задумываться о неисповедимых путях Господних.

В Потьме не было ничего. Работы — тоже не было. В пяти лагпунктах находилось 7 тысяч женщин, в каждом — по полторы тысячи. Наш пункт носил 15-й номер, а начальником его был ШАПОШНИКОВ. Когда-то он занимал высокий пост окружного главы ГПУ или НКВД, но высказывал какие-то сомнения, критиковал методы коллективизации, и его стали понижать все ниже и ниже, пока он не приземлился в качестве  начальника лагпункта. Он был из порядочных, заботился о нас, нормально кормил. Мы пошли просить его о какой-нибудь работе, поскольку, без работы можно было только повеситься, или сойти с ума. Он посмотрел на нас с пониманием и взялся объяснять: «Бабоньки, вам по восемь лет, наработаетесь еще…» Но мы настаивали на своем и он дал нам барак, который мы переделали в швейную мастерскую, и из которой потом выросла фабрика одежды.

Первые месяцы я прожила достаточно спокойно. Я знала, что дети с моей мамой, а мама, думала я, как-нибудь с ними справится. Ведь в Бутырки она ежемесячно приносила мне по 50 рублей. Мама моя была художницей, рисовальщицей, очень способной, и работала в польских издательствах, — проектировала игрушки для фабрик, всегда оставаясь очень предприимчивой женщиной.

В феврале, или в марте 1938 г. В наш лагпункт прибыл очередной этап женщин и одна из них сказала мне, что видела мою мать в Бутырках в декабре. Она была обута в белые тенниски и одета в сатиновое гранатового цвета платье в горошек, то есть, одета она была в то, в чем приезжала в деревню на один день. Я поняла, что мать не добралась ни до квартиры, ни до того, что я ей в ней оставила. Что стало с детьми, я не знала. Не могла также понять, за что забрали маму, немолодую, беспартийную. Я находилась в отчаянии. Дни и ночи я думала о своих девочках, о маме-сердечнице, где они… Живы ли.

Более или менее через год, первым осенним днем началось формирование этапа на новый лагпункт. Я напросилась туда сама, хотя подруги и предупреждали меня, что там может быть хуже. Но я не поддавалась уговорам, поскольку на этап отправляли двух моих «подопечных» молодых девушек из Польши, за которых я чувствовала себя ответственной. На 23 лагпункте, куда нас этапировали, было действительно значительно хуже. Полная заброшенность, разваливающиеся бараки без света, с лучинами. И если на первом лагпунктк ШАПОШНИКОВ старался, чтобы там было чисто и весь провиант попадал в котел, то здесь крали почти все, начиная от начальника и кончая вохрой — нижайшим сортом охраны, так что почти весь год мы ели один овес.

На второй год в лагере мы стали получать информацию о детях. Два раза в неделю, так называемый «кум», вызывал по нескольку женщин в свою барачную канцелярию и информировал по бумажке: «ваши дети находятся в такой-то и такой-то семье», или — чаще всего — «ваши дети находятся в том-то и том-то детдоме». Подошла и моя очередь. «Ваши дети, — сказал мне «кум», — находятся в Мценске, младшая Нина, 5 лет в дошкольном доме ребенка, а старшая, восьмилетняя Ханка в школьном доме ребенка». Ничего больше не сказал мне, но по крайней мере я узнала, что дети мои живы.

В августе 1939 г. нас неожиданно вызвали на построение. Начальник лагпункта объявил, что новый нарком Лаврентий БЕРИЯ издал новое постановление о спецрежиме. Таким образом мы узнали о снятии ЕЖОВА и стали надеяться на лучшее. И правда: нам вернули право на переписку и того же самого дня, первой из лагпункта, я получила письмо. Собственно, не письмо, а открытку. От мамы. Из нее прочитала, а точнее догадалась, что маме в Бутырках присудили 5 лет ссылки в Казахстан, она ехала этапом, сориентировалась, где находятся большие скопления «жен» и через пару дней разослала открытки по всем этим лагерям.

Русские о такой рассылке говорят: «на деревню дедушке», то есть, — «Господу Богу в окошко». Тем не менее я открытку от мамы получила, с обратным адресом. Сразу ответила и постепенно, по отдельным письмам, смогла воссоздать ход событий, произошедших после моего ареста. Было так: Надя, — моя бедная няня, — по возвращении с фабрики обнаружила опечатанной всю квартиру вместе с ее сумкой. В итоге мама не получила не только ключей от квартиры, но и облигаций и денег, которые я ей оставила. Осталась в деревне в сатиновом платье и легкой обуви, а дети — в летней одежде.

Как мама пережила конец июля, весь август, сентябрь и октябрь, я до сих пор не могу себе представить, поскольку она не только содержала детей, но и ежемесячно приносила — мне в Бутырки и Стаху на Лубянку — по 50 рублей.

В первой декаде ноября мама оставила детей в деревне и приехала в Москву, чтобы передать нам деньги. Поехала на Лубянку, к Стаху. Там деньги не приняли, заявив, что его здесь нет, что он на этапе. Несколькими десятками лет спустя я официально узнала, что Стах тогда уже был расстрелян по приговору военной коллегии. После Лубянки мама поехала ко мне в Бутырки. Денег и там не приняли, сказав, что и меня там нет. Я была еще в тюрьме, но уже — после приговора, в этапной камере, и не подлежала уже тюремным властям, — только конвою. Так мама, ничего не сделав в Москве, вернулась в деревню и… не нашла там детей.

Во время ее отсутствия приехала машина с двумя людьми: женщиной и мужчиной. Женщина сказала детям, что они едут к бабушке в Москву, собрала одежду и они  поехали. 

Пока мама обнаружила их след, детей в Москве уже не было. Из Даниловского распределителя (бывшего монастыря, преобразованного в распределитель детей репрессированных родителей) дети попали в Мценск. Мама сразу же поехала туда, где обнаружила обоих девочек. Младшая Нина оказалась в довольно ухоженном дошкольном доме ребенка на 50 детей, начальница которого не воровала, дети были относительно ухожены, сытые, чистые. Старшая же, Ханка попала в типичный сиротский дом, в котором крали все, начиная с руководства и кончая беспризорниками — подростками-бродягами, пойманными на улице.  Ханка была босой, в летнем дырявом платье, без трусов, хотя был уже конец ноября, грязная, завшивленная. Она прижималась к маме и просила: «Бабушка, забери меня отсюда, мне здесь плохо».

Забрать, но как? Мама вернулась в Москву и начала хлопотать о возвращении ей детей. Ходила, ходила, пока не попала на прием к самому ВЫШИНСКОМУ, генеральному прокурору. Он, выслушав ее, сказал: «Бабушка, не рыпайтесь, а то хуже будет»*). И действительно, стало хуже: через неделю маму арестовали. Просидела в Бутырках около двух месяцев и получила 5 лет ссылки.

*) В оригинале: «Babuszka, nie rypajties, a to chuze budiet».

Февраль, а она — в белых сандалиях и сатиновом платье. Жалостливый солдат дал ей в дорогу шинель. Этапом переправили маму в Казахстан. Какая-то деревня, колхоз, пропащая дыра, но мама никогда легко не сдавалась. За Нину она была относительно спокойна, но за возвращение Ханки мама продолжала бороться. Писала во все возможные инстанции. Ей отвечали, что согласно действующему закону, ребенка ей вернуть не могут, поскольку нет разрешения на то от матери. Тот факт, что мать сидит без права переписки, лишенная информации о судьбе собственных детей, что никакие письма до матери детей дойти не могут, да и она не может написать ни одного, администрацию не интересовал. Разумеется, я тут же выслала маме свое «разрешение»…

В конце сентября нас начали развозить. БЕРИЯ, видимо, подумал: почему эти бабы должны  сидеть за колючей проволокой и что-то там вышивать (в 23 лагпункте, где не было электричества, удалось организовать вышивальную мастерскую и мы вышивали украинские рубашки и белье для гулаговских дам), если можно их использовать на валке леса в тайге. Сначала вывезли «пятилеток» в Карелию. За ними пошел этап «восьмилеток», что-то около 900 женщин. Ехали мы долго, в вагонах для перевозки скота. Этапные поезда, как правило, останавливались не на станциях, а в железнодорожных тупиках. Один раз, правда, поезд остановился на маленьком полустанке. С проводником я пошла за кипятком. Наполнила ведро и вдруг заметила валявшуюся на земле газету. Схватила ее, а конвоир не заметил. Спрятала ее за телогрейку, а в вагоне прочитала. Это была какая-то «Вологодская правда». Нашла в ней заметку, короткую, как сообщение о дорожном происшествии, о том, что Варшава капитулировала. Так я узнала о войне, о гитлеровской оккупации и о трагедии моей страны.

Видимо, не существует границы терпения, за пересечением которой все становится безразличным. Всю дальнейшую дорогу я думала только об этом, переживая эту катастрофу.

Нас привезли на этапный пункт в Архангельске. Дырявые бараки с протекающими крышами, мы ждем транспорт до Воркуты. Пришло одно судно, точнее не судно, а какая-то баржа. Погрузили первую партию из 450 женщин, согласно алфавиту. Я также должна была попасть в эту партию, но, видимо, на мое счастье, арестовывалась я под фамилией чешки, по паспорту которой я прибыла в СССР и была ШИШКЕВИЧ-БУДЗЫНЬСКОЙ. Так что осталась. Конец октября, на севере — мороз, снег, а мы — в дырявых бараках. Приходит судно, нас загружают, выходим в море, а там — шуга — ледовая каша, сквозь которую судно не может пробиться и возвращается в порт.

В течние какого-то времени мы еще сидели в полуразвалившихся бараках, а потом нас пешком отправили в ближайший лагерь, находившийся в устье Кузнечухи на Белом море, в 30-40 км от Архангельска, — в забытую Богом и людьми дыру. Лагерь назывался Талагой и находился на мысе, простирающемся в море. В нем бы полный комплект человеческого материала. Группа инвалидов и больных, бандиток и женщин с детьми, — так называемых «мамок», преимущественно из воровок, а также немного «политических». В лагере практически никто не работал, воровки — из принципа, политические — по инвалидности (их называли «мусульманами»). Мертвый остров. Наши «жены» пошли работать, за нами потянулись другие и лагерь ожил. Это понравилось начальнику и он не хотел нас отпускать со следующей навигацией, так что мы задержались в Талаге на следующие 6 лет.

Я работала преимущественно за пределами лагеря. До начала советско-германской войны — в лесу. На лесоповале — рубке леса, трелевке — вывозе бревен к дороге, или к реке, откуда они сплавлялись, а также — на сборе веток и хвороста. Фактически это была работа дармовая. Выдавали нам какие-то гроши на махорку, а также откладывали кажется что-то на счет. Вокруг Талаги росла только трава. Огромные пространства вырубленного леса превратились в пустыню после пожарища. Во все северные лагеря продовольствие завозилось. Поначалу его хватало и кормили неплохо. После овса, которым мы питались на 23 лагпункте, в Темниках, мы — оголодавшие — ели все. Кило двести хлеба, на обед суп и иногда пирог с капустой, который нам давали в награду за превышение нормы выработки. После начала войны начался голод. Сначала исчез хлеб, потом перестали давать баланду из брюквы, капусты и ботвы, наконец наступил месяц, когда не давали ничего. На работу не выгоняли, мы сидели на нарах, и раз в день дежурная обносила нас котлом с желтым бульоном, в котором плавали какие-то белые куски. Это был тюлений или моржовый жир. Каждая из нас подставляла свою миску, в которую дежурная плескала немного всего этого свинства. Мы его солили, проглатывали, и оно заменяло нам весь суточный рацион. Некоторые женщины лежали на нарах совершенно без сил, но на наших нарах, которые в браки называли «рыбацким колхозом», велись серьезные философско-мировоззренческие дискуссии. У нас были тогда на удивление светлые головы.

О двух вещах следует помнить, если хочешь выжить в тюрьме или лагере: нельзя дать себе деградировать интеллектуально, а также следует мыться, когда это только возможно. Мы еще в Потьме почти каждый вечер собирались при лучине на посиделки, передавая друг другу добытое каждой на воле знание, кто как умел. Ядзя СЕКЕРСКАЯ читала нам лекции о древней философии; грузинка Лолита — историк театра, рассказывала нам про театральное искусство; Надя ПАВЛОВА — об английской и американской литературе; Ева ЧАРКО была историком древнего искусства и знатоком древних языков. Каждая делилась с остальными тем, что знала сама, некоторые пересказывали прочитанные когда-то книги. Я, к примеру, еще в Потьме, вышивая рубахи украинскими узорами, пересказывала романы ЖЕРОМСКОГО или БАЛЬЗАКА, передавая их так, как никогда позже не смогла бы, сохраняя стиль и язык автора. Конечно в Талаге этого уже не было. По возвращении с тяжелых работ в лесу или в поле человек уже не имел сил на дискуссии, просто валился на нары и засыпал. Разговоры и интеллектуальные споры мы вели в свободные от работы дни. Разными способами мы также раздобывали книжки. Одаоко, в труднейших условиях, после тяжкой работы сил оставалось только на то, чтобы умыться. В Архангельске, в мороз, в продуваемых насквозь бараках, с Ядзей СЕКЕРСКОЙ мы нашли дырявую миску, и, заткнув дырку тряпкой, носили в ней снег, чтобы натираться им утром и вечером.

Мужчины сдавались быстрей. В Талаге было много политических. Из них — несколько поляков, немцев, венгров. Ни в одном из лагерей я не встречала ни одного югослава, хотя забирали их, кажется, всех подряд. Было несколько и русских коммунистов. Они выглядели в большинстве совсем запущенными и небритыми. Быстро деградировали. Были ужасно одинокими, редко завязывали с кем-либо дружеские отношения, ходили поодиночке, недоверчивые, подозрительные.

Женщины же имели в себе то, что русские называют «чувством локтя» — чувство взаимной солидарности. Я предполагаю, что это немного благодаря ЕЖОВУ, который оказал нам невольную услугу, устроив нам на два года полную изоляцию от мира. В Потьме было по 1500 женщин на каждый лагпункт, разного возраста и национальности, много грузинок, русских, полек, с разным уровнем образования и интеллекта. Некоторых взяли прямо от стирки и от плиты, многих совсем не интересовала политка, но также много было среди них редких умниц, прфессоров, врачей. Были там и деятельницы с многолетним партийным стажем и «беспартийные коммунистки», считавшие, что «царь-батюшка хороший, только ничего не знает», — то есть, что СТАЛИН — добрый, только окружают его злые люди: ЕЖОВ, потом БЕРИЯ, ограждающие его от правдивой информации. Всех этих женщин закрыли в одном лагере, обрекли на одну и ту же судьбу «со многими неизвестными» и все это родило в нас ощущение коллектива. Это очень чувствовалось, когда стали приходить сведения о детях, а потом и письма. Их переживал весь барак и ни одна из нас не чувствовала себя одинокой. Каждая была окружена группой внимательных подруг, близких почти настолько, какими бывают только родные.

Мама боролась за Ханку. Она писала, что Нине живется относительно неплохо, а вот Ханка в этом ужасном детдоме погибнет. Мама была весьма энергичной особой, когда речь шла не о ней, а о других и особенно о детях. Она воевала не только за то, чтобы на основе моего разрешения разрешили забрать Ханку к ней в ссылку, но и чтобы позволили ей поехать за ребенком из ссылки. Не знаю, где она нашла денег, но — приехала. Сначала в Москву (где нашла теплый прием двух женщин: тети Брони МАРХЛЕВСКОЙ и почтальонши с Челюскинского, Степаниды Андреевны), а потом до Мценска, почти через весь Советский Союз. В детдоме, не смотря на разрешение из наркомата на выдачу Ханки, ребенка бабушке не выдали. Ханка по-прежнему была завшивленной, грязной, голодной, но начальница заявила, что поскольку бабушка ребенка не имеет постоянного места работы и потому не сможет обеспечить ему достаточного содержания, Ханку она не отдаст. Что это было? Злопыхательство? Холера какая-то!

Мама вернулась в Казахстан в отчаянии. Она продолжала писать прошения и заявления, пока, наконец, какой-то «дядя Сережа» не привез ей Ханку. Была зима 1940 г. По этому случаю Ханку одели в в пальто и шапку-ушанку, но трусов так и не выдали.

Маме разрешили из колхоза переехать в Павлодар, где она нашла себе работу в какой-то мастерской. Ханка заболела воспалением среднего уха в довольно серьезной форме. Хирургов нет, специалистов нет. С Ханкой было совсем плохо. И именно в этот момент НКВД на основе моего заявления переслал так называемые «облигации государственного займа», которые не утрачивали своей ценности, из московской квартиры в Павлодар. Деньги буквально свалились на маму с неба. Она отвезла Ханку в Омск, там ей сделали трепанацию черепа и спасли.

Что является решающим в судьбе человека и даже в вопросах его жизни и смерти? Случай? Стечение обстоятельств?

Через полгода началась война, ввели карточки. Мама, как ссыльная их не получила. Нечего было есть. Мама должна была отдать Ханку в местный детдом. Был такой в Павлодаре, вполне приличный. Писали мне обе, что Ханка ходит в школу, а после занятий бежит к бабушке, на ночь возвращается в детдом, а в воскресенье бабушка приходит к ней на целый день. Играет там с детьми, делает им игрушки, рисует.

После начала войны прервались связи с Ниной. Мценск был довольно скоро занят гитлеровцами. Я вся умирала от беспокойства за мою девочку. Наконец, пришло письмо откуда-то с Урала, из какой-то Ивановки. Оказалось, что еще до занятия города немцами, весь детдом был эвакуирован. Весной им выделили кусок земли и дети его обрабатывали. Нина писала, что у них своя картошка, морковка, капуста. В Ивановке Нина прожила недолго. В 1943 году ее направили в ремесленную школу в Орск, где она фактически работала на никелевом комбинате, как взрослая. Мужчин не было, все воевали на фронте, было создано много ремесленных школ, ученики которых работали за взрослых, призванных в армию.

Кажется годом раньше — время в лагере имеет другой ритм, подгоняемый не календарем, а крупицами информации, изредка проникавшей с воли, — вроде бы в 1942 г. я получила от мамы письмо из какого-то Бураса. Оказалось, что однажды, придя в детский дом к Ханке, она застала его пустым. Всех детей развезли по колхозам, а здание отдали детям, эвакуированным из прифронтовых областей. Ханка попала в казахский колхоз Бурас на Иртыше; 360 км от железной дороги, связь с миром существовала только во время навигации. Мама поплыла за Ханкой. Но вернуться в Павлодар она уже не смогла. Во время войны до какого-либо города можно бы доехать только по официальному спецприглашению. Обе застряли в Бурасе. Мама, больная сердцем, в поле работать не могла. Она ходила по казахским домам, рисуя портреты уходивших на фронт мужей и сыновей, взамен получала немного муки и несколько яиц. Ханка за работу в поле приносила зерно и кукурузу.

Вскоре у мамы закончился срок ее ссылки. У нее даже был «вызов» с какой-то фабрики игрушек, но выехать она не могла, поскольку ехать было не в чем.

Маме моей предсказывали прекрасное будущее. Она окончила Мюнхенскую Академию изящных искусств и там же — частную школу венгерского художника ХОЛОСИ. Он ей все время говорил, что платья себе он будет заказывать из Парижа. В Казахстане она осталась без обуви и юбки. В Бурасе жило несколько эвакуированных поляков. От них она узнала о возникновении Союза Польских Патриотов (ZPP). Обратилась в семипалатинский филиал ZPP с просьбой о помощи. Ответа не получила. Тем временем, ранней весной 1944 г. после освобождения Северного Кавказа, в Казахстан стали привозить выселенные оттуда народы: ингушей и осетин [так в тексте. — В.Д.], обвиненных в сотрудничестве с немцами. В Бурас прибыбыла большая группа ингушей, вместе со стариками и детьми. Кочевали под открытым небом. Есть нечего, холодно, очень холодно, поскольку зимы в Казахстане долгие и морозные. Мама приласкала маленькую девочку, как оказалось, больную тифом. Заразилась мама, заразилась и Ханка.

24 мая я получаю письмо от какой-то казашки, колхозницы, о том, что Михалина Федоровна умерла 1 мая 1944 года от тифа, а Ханка лежит в тифозном бараке и даже если выживет, то неизвестно, что с ней дальше будет, поскольку работать она не сможет, ухаживать за нею некому, чтобы я придумала что-нибудь.

Боже, что я могла сделать.

Написала тетке Хелене БОБИНЬСКОЙ, которую недавно Ванда ВАСИЛЕВСКАЯ  вытащила из лагерей как польскую писательницу. Написала самой Ванде и в ZPP. Едва успела отправить свои письма, как вдруг я была назначена бригадиром «бандитской» бригады (единственная моя должность за все 8 лет). Я была направлена на работу в тайге. Предполагаю, что начальник, посмотрев на меня в работе, решил, что я справлюсь. Мы работали в тайге на сенокосах, на валке леса, вязали метлы не для подметания, а для корма скоту. Глухая тайга без связи свнешним миром, общество 30 воровок, языком которых были только «ксива», да «мать». После пяти месяцев такой работы ноги мои отекли, стало прихватывать сердце. Поздней осенью меня, вместе с несколькими «мусульманками» отправили в лагерную больничку. Никаких известий от Ханки, — вообще ниоткуда. Позже мне рассказывали, что ZPP искал ее, писал письма в разные обкомы — местным властям, но нигде ее так и не нашли.

Но человек много может вынести, больше, чем может.

Я раздобыла карту Казахстана. Выписала названия районов всего центрального Казахстана и начала — как несколько лет назад моя любимая мудрая мама — писать открытки «на деревню дедушке». Из тонкого картона я вырезАла двойные карточки, отправляя их с оплатой ответа. На одной карточке писала адрес райкома, райсовета или районного дома колхозника, — учреждений, где останавливались колхозники, приезжавшие в район по делам. На другой карточке писала свой адрес. Таких открыток я разослала много. Очень много.

В первых числах января я получаю ответ со страшыми каракулями Ханки (после тифа у нее нарушилась координация движений). Выйдя из тифозного барака, она едва ходила, была осень, в колхозе работы для нее не было и она решила выбраться в районный центр, где есть разные мастерские и там — перезимовать. Прошла 38-40 км, но райцентр оказался обычной казахской деревней, мастерских не было, не было и работы. Ханка нанялась прислуживать. То воды казашке принесет, то за ребенком ее приглядит, — за это получала немного отрубей. Мою открытку ей принесла начальница дома колхозника.

Несколькими днями позже я сидела у Ядзи в лавке. Ядзя СЕКЕРСКАЯ была признана инвалидом и могла не работать. Но не работать — значило умереть с голоду. И Ядзя работала в раскройно-пошивочном цехе продавцом. В одной избе был и цех и ее лавка. Ядзя смотрела за лавкой круглые сутки, не выходя из нее, поэтому, после работы я бежала за ужином, приносила миски с едой для нас обеих, мы ели и болтали до позднего вечера.

В так называемой лагзоне было довольно паршиво. Бараки ужасные, двухэтажные нары и скученная толпа женщин. Поэтому я ежедневно просиживала время у Ядзи. В тот день мы читали с ней «Белые ночи» ДОСТОЕВСКОГО, которые удалось нам раздобыть. Вдруг приходит какой-то «придурок» (заключенный, устроивший себе «легкий труд», например, в канцелярии). Вызывает Ядзю в цех и о чем-то там с ней шепчется. Ядзя возвращается, пораженная: завтра еду на этап. Руки ее дрожат, она пакует вещи, я подшиваю ей прохудившиеся валенки, а поздним вечером через дыру в заре возвращаюсь в зону. Лезу на нары, тесня спящих женщин, освобождая себе место, ода из них поднимает голову и говорит: «Целиночка, за тобой приходили, говорили, что тебе надо утром сдать казенные вещи, наверное, идешь на этап». Я мигом соскакиваю с нар и лечу до Ядзьки: «Ядзька, не вешай нос, идем вместе».

На следующий день нас отправили. Конвоир и нас двое. Метель страшная. Пришлось возвращаться. Друзья сделали нам саночки, чтобы мы на них могли везти свои вещи. Через два дня выдвинулись снова. Путь был трудным, дорога шла по дну реки, шли по нему засыпанные снегом. Через 9 км добрели до лагерной пилорамы, бросили там санки с нашим барахлом, — не было сил тащить их дальше. Мороз, пурга, однако, скоро добрались до Архангельска.

Заходим в здание управления ГУЛага, ждем в прихожей. Порядок был таков: один конвоир сдавал, второй принимал и посылали дальше. А тут — не так. Конвоира нет, никто нас не ждет, удивительно. Стоим в прихожей целый час. Наконец, вызывают нас подняться на этаж. Элегантный кабинет, кожаная мебель и пять типов в форме с золотыми погонами на плечах. Краснорожие, глядят на нас, разинув рот, как в цирке. Мы — голодные, ободранные, замерзшие. На мне была телогрейка еще с первого этапа, с которой я не расставалась, поскольку другие мне не подходили — я была маленькой и щуплой. От этой телогрейки за восемь лет остались одни лохмотья. А они — эти элегантные господа продолжают нас разглядывать. Мы не можем понять, в чем дело, стоим. Наконец главный начальник северных лагерей начинает задавать нам глупые вопросы: «Где семья? Из кого состоит? Дети? Родители?»

Ядзя отвечает первой, что семья ее в Москве: мать, два брата и сын.

Хотя должна была сказать: в Подмосковье, потому что московскую квартиру ее конфисковали и мать ее оказалась в том же поселке Челюскинский, где мои дети были в момент моего ареста.

Спрашивают меня.

А у меня, видимо, шестеренки в голове примерзли, и вместо того, чтобы сказать, как есть: одна дочь на Урале, вторая в Казахстане, я, как попугай, повторяю за Ядзей, что у меня тоже все в Москве. К счастью, ибо еще год пришлось бы путешествовать по бескрайним просторам Страны Советов.

Начальник подробностями не интересуется, видимо, мы ему надоели. Выдвигает ящик стола и читает оттуда: «Постановлением особого совещания вы досрочно освобождаетесь с разрешением выезда до места проживания вашей семьи, а затем — с правом выезда в Польшу».

Мне как крыша обрушилась на голову. Помню все: первую камеру, первую баню, женщин, с которыми сидела, а тут — как отрезало. Провал памяти.

Не помню, какие формальности я улаживала, какие бумаги подписывала, ведь нам должны были выдать какие-то документы, деньги. Пришла в себя только на улицах Архангельска. Черная ночь, а зимой там ночь длится целые сутки. Архангельск затемнен, потому что немцы бомбили тогда Белое море, которым шли союзнические транспорты. Идем по деревянному тротуару и вдруг оказываемся у столба с громкоговорителем. Слышим голос ЛЕВИТАНА и останавливаемся. ЛЕВИТАН — главный советский диктор всегда зачитывал самые важные сообщения. Низкий, глубокий голос, легко артикулирующий все ударения: «Сегодня наши войска в соучастии с польской армией освободили Варшаву». Было 17 января 1945 г.

Мы расплакались. Плачем и целуемся. Возле нас останавливаются люди. Хватаю Ядзьку за рукав: «Пошли, а то снова посадят за то, что плачем от горя, что взяли Варшаву».

После многих приключений мы добрались до Москвы. Вещи свои оставили в камере хранения на вокзале. Я пошла к тетке БОБИНЬСКОЙ. Ядзя  поехала к матери в Подмосковье. Договорились встретиться через два дня на вокзале, чтобы забрать вещи.

Еще из Архангельска я послала телеграммы детям, а в Москве я сразу же пошла в ZPP, чтобы узнать, как мне вызвать их в Москву. Стало уже поздно. Лечу изо всех сил на вокзал, нервничая из-за того, что Ядзька давно уже ждет меня там. Выбегаю на перрон. Ядзи нет. Издалека вижу свою тетку Цельку БОБИНЬСКУЮ, с которой рассталась несколько часов назад. Целька идет ко мне и улыбается. Я думаю, откуда она здесь, ведь мы с ней не договаривались. И почему она так глупо улыбается? А она подходит ко мне и говорит: «Ах ты, негодная мать, собственную дочку не узаёшь!»

Только тогда я заметила, около тетки стоит какое-то создание, маленькое, в длинной шинели из ремесленной школы, а из-под шапки-ушанки смотрит на меня худая мордочка моей Нины.

Несколько часов тому назад она прибыла в Москву. Моя телеграмма в Орск ее уже не застала, поскольку она на свой страх и риск направилась в Москву, чтобы разыскать своих родных. В одном из предыдущих своих писем Нина спрашивала меня, кто ее родственники, и где они живут. Я знала, что воспитанники детских домов страшно хотят иметь хоть какую-нибудь родню. Написала, что в Москве живет сестра моей мамы Хелена БОБИНЬСКАЯ с дочерью Целиной, а в Белоруссии воюет в партизанском отряде дочь брата моей мамы — Янка БРУН. И эта соплячка взяла отпуск на своей фабрике, чтобы проведать свою родню. На дорогу получила паёк: пакет каши и несколько буханок хлеба и — двинулась в путь. Ехала долго. За булку хлеба проводница впустила ее в вагон и так она оказалась в Москве.

Тетка описала мне позже сцену приезда.Она сидит за столом и что-то пишет. Стук в дверь. Входит какое-то создание с мешком за спиной, ставит мешок на пол и стоит. Тетка спрашивает:

— Девочка, ты кто?
Молчит.
— Девочка, может ты — Нина?
— Да.
Она берет мешок, подходит с ним к столу, начинает вытаскивать из него кашу и хлеб. Показывает, что приехала к тетке на на дармовый хлеб.

Ханка не смогла выбраться из Казахстана. Был январь, река замерзла а из Бураса друго пути, чем водный, не было. Только в апреле ей удалось прицепиться к военному транспорту и добраться до Павлодара, а там и до Москвы.

Я отсидела семь с половиной лет, на полгода меньше предусмотренного мне срока. Так стало потому, что летом 1944 г., когда часть польской территории была уже освобождена, ГОМУЛКА с БЕРУТОМ прибыли в Москву на какое-то совещание, а перед возвращением в Польшу они говорили со СТАЛИНЫМ. Знаю это от БЕРУТА. БЕРУТ выдвинул два требования [так в оригинале. — В.Д.]: отмена постановления Коминтерна о роспуске КПП и освобождение всех ее деятелей. Аргументы у него были сильные. Освобождается Польша, устанавливается новая власть. Но в Польше есть сильная Армия Краёва, за которой стоит лондонское правительство, поддерживаемое большинством польского общества. Горстка ППР-овцев и кучка коммунистов из Красной армии не в состоянии выстроить новой власти.

БЕРУТА вряд ли интересовали какие-то БУДЗЫНЬСКАЯ с СЕКЕРСКОЙ. Его интересовали первый и второй ряды деятелей КПП. Он наивно полагал, что они еще живы. Раздавленные тюрьмами и лагерями, но — живы. Теперь они вернутся и помогут ему в трудной ситуации.

СТАЛИН вроде бы ответил ему, что роспуск КПП — дело прошлое и не время заниматься им во время войны. Деятелей же КПП он освободит, если БЕРУТ с ГОМУЛКОЙ поручатся за них, после чего отослал их к БЕРИИ. ГОМУЛКА вернулся в Польшу, а БЕРУТ пошел к БЕРИИ. БЕРИЯ мотал головой, говоря: «У нас их нет». Он говорил правду, поскольку всех их давно уже черви ели*). БЕРУТ вернулся ни с чем.  Повторно приехал в Москву в начале декабря. По случаю какой-то годовщины был устроен прием. Розка ЛАМПЕ, втроая жена  Фредка ЛАМПЕ, сидела рядом с БЕРУТОМ и намекнула ему, что неплохо бы напомнить о старых товарищах. И БЕРУТ снова говорил с БЕРИЕЙ. БЕРИЯ на этот раз сказал: «Дайте фамилии и адреса, и мы их освободим».

*) В оригинале: «oni dawno ziemie gryzli» («давно уже землю грызли»).

Легко сказать, но трудно сделать, поскольку адресов не было. Да и откуда им быть? Большинство деятелей КПП жило в СССР на правах эмигрантов, без семей, стало быть, даже если выжили, им не к кому было писать. А если были с семьями, как я, то арестовывались целыми семьями, а дети отправлялись по детским домам.

В московском бюро ППР работал тогда Леон ФИНКЕЛЬШТАЙН с несколькими работницами польского Комсомола и КПП: Розкой ЛАМПЕ, Фиткой КАЛИЦКОЙ и др. Эти девчонки буквально землю носом рыли, чтобы раздобыть хоть немного адресов. Мать Ядзи СЕКЕРСКОЙ жила под Москвой и у нее был адрес дочери, у моей тетки был мой адрес. Так — с бору по сосенке, — насобирали немного адресов. Я видела позже у ФИНКЕЛЬШТАЙНА копию этого списка. 75 фамилий. Порядковый номер, фамилия, адрес — то есть, номер почтового ящика и место для примечаний. Напротив пятидесяти фамилий написано: «не найден», что значило: адрес ошибочен. Напротив 10-12 фамилий: «умер», напротив троих: «находится в психиатрической больнице. 45 фамилий обозначены как найденные. Из этого списка вернулись мы с Ядзей, как одни из первых, поскольку Архангельск имел неплохие коммуникации с Москвой; из других лагерей вернулись Люба ЯНКОВСКАЯ, ее сестра МОТЫЛЕВА и Геня КУБОВСКАЯ, будущая начальница секретариата БЕРУТА, а также — большая группа с Колымы: Фелька ФОРНАЛЬСКАЯ — швагерка БЕРУТА, МАЙСКИЕ, Стефан СТАШЕВСКИЙ…

В Москву приехало 45 человек. Каждый сообщал другие фамилии и адреса тех, с кем сидел, или встречался. Были составлены второй, третий и четвертый списки. Всего до 1947 года удалось вызволить из лагерей несколько сотен человек. Малую часть из огромной массы арестованных. К сожалению, не вернулось много тех, кому удалось выжить, но кто не попал в списки, поскольку не были известны места их содержания. Вскоре, впрочем, началась борьба с космополитизмом и из последнего списка, составленного на переломе 1947-1948, не вернулся уже никто. Только после 1956 г. Выпустили еще горстку. Остальные не дожили. Среди освобожденных, разумеется, не было никого из ведущих деятелей, которыми интересовался БЕРУТ.

На БЕРУТЕ  висит много грехов, и я не хочу их преуменьшать. В сравнении с ним, наша жизнь, может быть, менее важна. Но из всех вождей братских коммунистических партий только он осмелился требовать от СТАЛИНА освобождения «врагов народа». И мы обязаны ему жизнью.

Я подала документы на выезд в Польшу. Однако, разрешение получила только я, а детям его не дали. Малина МАТВИНОВА занималась этим в польском посольстве, неоднократно повторяла запросы, но ответов на них не было. При том, что в решении об освобождении ясно было написано, что мне дозволяется выезд в Польшу вместе с семьей.

Я оказалась в трудной ситуации: без жилья — мы жили у бабки СЕКЕРСКОЙ в ее летнем домике в Челюскинском — без денег, правда, я что-то там писала и переводила для польских издательств, но платили гроши, а у меня две дочки на содержании. Ядзя СЕКЕРСКАЯ уже выехала, писала в письмах, чтобы я как можно скорее возвращалась в Польшу: работы — евпроворот, а я здесь сижу.

Розка ЛАМПЕ и Геня БРУН, жена моего дядьки, наконец придумали выход. Из Польши прилетел военный самолет на парад по случаю Дня Победы с добытыми немецкими знаменами. Через пару дней собирался лететь назад, в Польшу. Розка с Геней говорят мне: «Садись в самолет. Как-нибудь обойдется». Нина не хочет, она — советская девочка, она «в какую-то Польшу» не поедет. Соблазнила ее самолетом: Нина мечтала стать летчицей. Согласилась лететь. Куча знамен, куча офицеров, и мы — с деревянным лагерным чемоданом и рюкзаком.

Провожали нас Розка с Геней. Входит советский контролер. Мои бумаги в порядке. Нина — маленькая, худая, а Ханка, не смотря на все испытания выглядит на удивление хорошо: крупная и ядреная. Контролер говорит: девочка слишком большая, не полетит. Хотели высаживаться втроем, но Геня возражает: вы едьте, а Ханку отправим через неделю: здесь будут БЕРМАН или МИНЦ. С ними и отправим. Так и произошло.

Прилетаем в пригород Варшавы, аэродром далеко от города, на пустыре. Долго идем пешком, потом железной дорогой, попутка, снова пешком.

Я знала, что Варшава в руинах, но никогда не думала, что в таких. Развалины, хлам, непролазная грязь. Иду и плачу, а Нина осматривается в изумлении. Я много рассказывала ей о Варшаве, какая она красивая, а тут они развалины. Подходим к Центральному Комитету Польской Рабочей Партии в Аллеях Уяздовских, 6 или 7 вечера, в здании только дежурный, куда-то звонит, выясняет. Разрешает нам переночевать в гостиничке, устроенной на чердаке ЦК. Там несколько лежанок и — репатриантки, — тоже из СССР.

На следующий день Целька БОБИНЬСКАЯ  забрала Нину к себе, а через несколько дней приехал ДАНИШЕВСКИЙ, посадил нас в грузовик и увез к себе в Лодзь, в Центральную Школу ППР. Ранее, еще в ЦК мне дали заполнить анкету, в которой я должна была написать свою подлинную биографию. Я написала, после чего мне посоветовали в дальнейших документах информацию об аресте и лагере опускать.

И Вы с эти согласились?


Это происходило не в рамках дискуссии, а  в виде настоятельной рекомендации. Партийная дисциплина обязывала. Впрочем, мне это казалось ошибкой. Как на самом деле было в Советском Союзе, знали многие. Для этого им не обязательно было жить в Сибири, или Казахстане. Достаточно было вернуться из Львова, или пожить в 1939-1941 гг. В Белостоке. Они тоже много могли рассказать и предполагаю тем, кто мог слушать, — рассказывали.

Дети не проговаривались?


Не надо было их даже предупреждать. Они дружили со сверстниками с похожими судьбами. Впрочем, у них были свои проблемы. В течение первого года Нина вообще не хотела говорить по-польски и дома мы говорили по-русски. В школу она ходила охотно, училась хорошо, но выговаривала мне, зачем я ее сюда привезла. «Ты мне всю жизнь изломала», — говорила она, но все это скоро прошло. Ханка же чувствовала себя травмированной душевно и физически. После воспаления среднего уха она плохо слышала, после тифа — плохо видела. А кроме того, не могла забыть смерть бабушки. Была очень к ней привязана и все время вспоминала, как они вместе лежали в тифозном бараке, бабушка перед смертью что-то говорила ей, видимо, что-то очень важное, но она не могла вспомнить, что именно. Очень хотела вспомнить, но никак не могла. Просыпалась с этим среди ночи. В школе, правда, никаких трудностей не испытывала, поскольку еще в Казахстане бабушка научила ее читать по-польски.

Молодым сегодня это трудно понять. Мои внуки постоянно спрашивают меня, как я смогла после восьми лет лагерей начать все с начала. И я не могу им ответить. Это трудно объяснить. Во-первых, мы, выдернутые из лагерей, вернулись с самого дна. Абсолютного дна, где никаких надежд на лучшую, достойную, хотя бы просто человеческую жизнь просто не было. Нас с этого дна вытянула партия. Неважно, кто персонально — партия.

А могла ведь и обратно спихнуть на дно.


Мы об этом не думали. А вытянула она нас для того, чтобы мы помогали ей в создании новой реальности.

Что вы знали о старой?


Немного. Во-вторых: мне после войны на самом деле казалось, что можно по-другому. Что в Советском Союзе идея была извращена, а в Польше мы этого не допустим. И правда, начиналось все иначе, чем там. Было несколько партий, приехал МИКОЛАЙЧИК, возникло PSL*), были намерения достичь соглашения с Католической Церковью. Во всем этом было много прожектерства, липы, но я тогда не отдавала себе в этом отчета. Ведь в течение стольких лет я была оторвана от страны, а 8 лет вообще лишена всяческой информации. Весь период оккупации был для меня белым, скорее даже черным пятном. Я не имела представления, что здесь происходило, не знала организаций, действовавших здесь во время войны. Об АК, ZWZ, WRN должна была узнать задним числом, — училась ночами. Правда, это была односторонняя информация. Разумеется, я читала прессу, слушала радио, но это не помогало мне вырваться из своего круга. Мне кажется, что я так долго продолжала жить в иллюзорном мире потому, что почти сразу попала в партийную школу, которая представляла из себя абсолютно замкнутый мир.

*) Polskie Stronnictwo Ludowe — Польская народная партия [Прим. Перев.].
**) АК — Армия Карёва, ZWZ — «Союз Вооруженной Борьбы», WRN — «Народный Совет» [Прим. Перев.].

В подобной ситуации было практически все руководство партии.
Это потому, что с самой ранней своей молодости, живя в стране на нелегальном положении, мы имели ограниченный доступ к информации и обречены были пользоваться только той, что нам предоставляли. Я сама помню, как сидя под арестом, узнавала, что какие-то молодые люди провели демонстрацию на Окопной, Павьей или Дельной, тогда мне казалось, что по меньшей мере революция началась. Это какое-то оцепенение, которое охватывает людей, оказавшихся в изоляции. Мы ведь с молодости находились исключительно в своем кругу. Разумеется, ходили на фабрики, выступали на массовках, но по существу мы хорошо знали только среду партийных деятелей, круг довольно ограниченный и, — в силу конспирации, — довольно замкнутый. В значительной степени замкнутым этот круг остался и после войны, поскольку деятели, присылаемые из Варшавы, старались держаться друг друга, лишь изредка завязывая контакты с местным населением. Мои друзья жили в Варшаве. В Лодзи же я поддерживала полуслужебные, полуприватные отношения с людьми из партаппарата или в каком-то смысле имевшими к нему отношение. Других отношений — почти не было.

Мы и они, то есть враждебность одних другим…


Все время мы были здесь — по сути дела — чужеродным телом независимо от наших намерений. Может не с самого начала, не с момента создания КПП, но ощущение этой инородности появилось довольно рано. Грустно об этом говорить, но когда-то делать это надо. Я знала их всех, всех первых польских коммунистов. Они все приходили к нам в дом. ВАРСКИЙ, КОСТШЕВА, ПРОХНЯК, КРАЕВСКИЙ*)… КОСТШЕВА была необыкновенно умна и прозорлива. Лучший интеллект КПП. В молодости она была очень красивой, но когда я познакомилась с ней, она была уже больна Базедовой болезнью: грузная, глаза навыкате, отечная шея. ВАРСКИЙ  был «рубаха-парень», легкий на подъем, сердечный, теплый. Когда я сталкивалась с ними на каком-нибудь собрании, или на явочной квартире, они ко мне — соплячке — относились «на равных», без дистанции, высокомерия, как к младшему члену семьи. Это были благородные люди, кровно связанные с Польшей. И что с того? Были глубоко идейными, а стали чужими. Их и наш патриотизм не совпадал с патриотизмом народа.

*) Пару интересных портретов ВАРСКОГО в интернете нашел. Остальных не искал, не знаю, да и не хочу знать [Прим. Перев.]…

А каким он был?


Он не проводил резкой границы между патриотизмом и интернационализмом, не старался точно выяснить, на чем основана наше отношение к Советскому Союзу и какое это имеет отношение к польским национальным интересам. Он просто не чувствовал в этом разницы, что с самого начала должно было звучать фальшиво. Если бы эти границы, эти сферы интересов были тогда четко сформулированы, даже пусть были бы хоть слегка обозначены, может быть возникла бы хоть какая-то дискуссия в партии, разгорелись споры, тогда бы может иной была бы и судьба польской партии и ее оценка польским обществом.

Вы в это верите?


Теперь уже нет.

Я приехала в Лодзь, когда город только начал оживать. Я ходила вместе со слушателями партшколы по фабрикам и мы помогали их восстанавливать. Не в технологическом смысле, а к примеру обустраивали столовую, ясли. Был огромный энтузиазм. Люди вытаскивали спрятанные станки, ремонтировали их, а мы помогали устроить социальную базу. Это было интересное время. Действовали PPS, PSL, был МИКОЛАЙЧИК, а БЕРУТ ходил святить партийные знамена с епископом под руку.

Потому что поначалу притворялся беспартийным. Неужели Вы не чувствовали фальши? Вы — не политик, не политический игрок, а просто честный человек, пожелавший идти по жизни прямой дорогой?
Но в нашем представлении этой прямой дорогой была дорога партии и — никакий философии Вам выцедить из этого не получится.

И Вы не понимали, что эта дорога — не туда?


Теперь понимаю, но до этого открытия еще надо было дойти. Я дошла до него через много лет, а многие и до сих пор нет. Многих из них я не понимаю. У меня есть две кумы, которых знаю с 1923, 1924 год, еще по комсомолу, так я сегодня не могу с ними разговаривать. Они считают меня ренегаткой, а я их — тупоголовыми. Каждый имеет какое-нибудь трудно преодолимое препятствие. У одних оно натянуто ниже, у других — выше. Они его не перескочили и уже не перескочат.

Из-за тупости?


Нет. Из-за своего партийного воспитания. Воспитывались партией с 14-15 лет соответствующими методами. В полном сознании, что с партией человек связан не на жизнь, а на смерть, что вся его его жизнь — только в партии и что порвав с партией, человек перестает жить, попадая в пустоту. И самое важное — это воспитание ощущения, что партия — превыше всего, что добро есть то, что служит партии, и что партии нельзя вредить.

Но что конкретно вредит партии?


В том-то и проблема, что никто поначалу этого не знает.

Но тогда откуда берется эта вера в партию?


А откуда, простите, берется вера в загробную жизнь у физиков, натуралистов, ученых высокого класса?

Опыта загробной жизни никто из них не имел, а Вы лагерный опыт поимели.


ЛагерЯ не всегда и не полностью открывали людям глаза.

И Вы, направляясь в Советский Союз, верили в победу коммунизма?


Верили. Это как раз понятно. Я ко многому из советской жизни относилась критически. Поначалу поражали меня ужасные контрасты, я не переваривала соцреализма, тяжело перенесла коллективизацию, но я одновременно видела, что эта нищая страна развивается. Голодает, но развивается. На пустырях росли фабрики и комбинаты — Магнитогорск, Кузнецк*), Днепрогэс.

*) С 1926 по 1956 — Сталинск. Потом — Новокузнецк. В 40 км от моего Прокопьевска. Сталинский метал варили на прокопьевском угле [Прим. Перев.].

А без убийства 30 миллионов людей они не могли появиться? Неужели даже в кругу проверенных товарищей вы не хотели подвести баланс побед и поражений?


Теперь вам, молодым, кажется, что человек, сидя в этом котле, все понимал и трудно поверить, что далеко не все. Я довольно поздно узнала об арестах АК-овцев. Только после известия об аресте Вацлава КОМАРА, с которым дружила с раннего детства. Как будто в прошлое вернулась.

Пробилась к БЕРУТУ, хотя знала его плохо. Видела его только раз, когда он приезжал на встречу со слушателями партшколы. За два дня до того приезжали в школу два каких-то типа, проверяли все, даже в котлы столовские лазили. Я была поражена. После них приехал БЕРУТ. Показался мне скромным, немного наивным, говорили и советских чистках, он рассказывал о своих хопотах у СТАЛИНА и БЕРИИ за наше освобождение. БЕРУТ оказал на меня хорошее впечатление, поэтому после ареста КОМАРА я пошла к нему. Тогда еще можно было попасть на прием к I секретарю. Я начала упрекать его: как же так, ведь он в контрреволюционную деятельность верхушки КПП верил не, хлопотал у СТАЛИНА за освобождение ее деятелей, а теперь делает то же самое. Как это может быть. Ведь Вацека мы знаем много лет, у него прекрасное прошлое, он воевал в Испании. БЕРУТ пытался меня переубедить, что это не так, что Вацек может сам и ничего, но — в людях разбирался плохо и окружил себя врагами. Я разозлилась и выпалила БЕРУТЕУ: если вы знали, что Вацек на разбирается в людях, зачем вы его назначали руководить людьми, значит это не он виноват, а Вы. БЕРУТ обиделся, стал ходить по кабинету и что-то бурчать себе под нос. Я вынуждена была уйти ни с чем.

В итоге жену КОМАРА выгнали с работы и выбросили из квартиры вместе с детьми, а самого КОМАРА начали пытать.


Я знаю. Много лет мне казалось, что что-то доброе все же можно сделать: переубедить, защитить, не доводить дело до причинения вреда. И действительно, мне удавалось иногда улаживать маленькие человеческие дела в городском комитете Лодзи. Потом я была депутатом и воевала то за выделение автобуса в Томашов, то за строительство школы в Пуще Марианской, то за какой-то «народный дом», то, наконец, за какого-то парня во Вронках, чтобы вызволить его из тюрьмы.

Одного парня — когда сидели тысячи, один автобус, когда нужны были десятки тысяч.


Однако, эти малые дела радовали, именно они придавали смысл моему депутатству. Я работала в комиссии по законодательным инициативам — я называла ее «комиссией давно прошедших дел», потому что было так: сначала Госсовет или Правительство издавали какое-нибудь постановление или декрет, которые начинали действовать некоторое время, а потом только они поступали в Сейм, чтобы он наделил их силой закона. Проект закона попадал к нам в Комиссию и часто получалось так, что три депутата: католик ФРАНКОВСКИЙ, ШТАХЕЛЬСКАЯ и я были против и обязательно вносили в закон какие-нибудь поправки. Вот такая чехарда. Сейм наш был полным блефом.

Был?
*)

Все остается по-прежему, но он дает депутату иллюзию, что где-то там , у себя, он еще может какую-то пользу людям принести, сделать что-то доброе. Хотя с каждым годом — все меньше и меньше, поскольку именно тогда начался процесс, за критику которого Лешек КОЛАКОВСКИЙ вылетел из партии — процесс негативной селекции кадров. И длится он, «слава Богу», вот уже 37 лет**). И даже подпольные партийные структуры, возникшие в период «Солидарности», его не затормозили, хотя все указывало на то, что затормозят. На телевидении появились мыслящие, критичные, а что в результате? На IX съезде в 1981 году избрали мошенников типа СИВАКА***) и разных темных личностей. Не знаю, как проходили те выборы, но прежде, даже когда кто-то предлагал из зала какую-то кандидатуру, никто не знал, сделал он это по своей воле или потому, что ему велел секретарь. Этот процесс негативной селекции кадров происходил на моих глазах. В первые послевоенные годы в партию вступали настоящие рабочие или это были «людовцы»****), охваченные идеей, добрые люди, но ос временем партия по дороге их потеряла.

*) Дата вопроса 1982 год [Прим. Перев.].
**) 1982-37=1945 [Прим. Перев.].
***) Альбин СИВАК, по заданию партии возглавил «альтернативный» «Солидарности» профсоюз. Такой польский ШМАКОВ [Прим. Перев.].
****) Бойцы Армии Людовой [Прим. Перев.].


Или выбросила за борт.


Выбрасывать стала позже, тогда скорее начала терять. Часть ушла сама, разочарованная, часть дожила до пенсии и отвалилась. Я много лет проработала в партийных школах. Сначала были короткие курсы — 4-хмесячные, потом — полугодовые, с 1949 года они стали длиться год. К нам приходили разные люди, направлявшиеся партъячейками. У одних было 7 классов образования, у других и того не было. Мы пытались вбить им в голову всего понемногу: философии, экономики, истории, а они часто не понимали, о чем эти ЛЕНИН с МАРКСОМ писали, потому что просто не понимали значения многих слов. Однако попадали к нам и интеллигентные. И это было интересно. В конце учебного года происходила процедура, которую я называла «рынком живого товара». Приезжали потенциальные работодатели. Сначала приходили руководители организационного и кадрового отдела ЦК, беседовали с выпускниками. Отбирали Антек АЛЬСТЕР, Метек МАРЖЕЦ, а потом Валек ТИТКОВ, серьезные, идейные товарищи. И все действовали по одному и тому же принципу: не выбирали самостоятельно мыслящих, критичных, — нет! Брали послушных середнячков. После работников ЦК приезжани начальники из воеводских комитетов партии и снова тот же самый цирк. Я пыталась им рекомендовать: возьмите того, возьмите этого — честные, мыслящие люди, но — нет. Самых способных отправляли в общественные организации или какие-нибудь кооперативы, а в аппарат брали исполнительных.

В конце концов я перестала писать характеристики на слушателей, зачем им портить карьеру, пусть идут в аппарат. Впрочем, считала, что именно такие там и нужны. Иногда удавалось и способному человеку стать руководителем отдела или секретарем райкома. Но ненадолго. Через полгода, максимум — через год оказывалось, что их там уже нет, исчезли, а наверх выплыли такие, как ГРУДЗЕНЬ, или ГРЫГЕЛЬ.

По-Вашему, почему так было?


Потому что аппрат существует не для трансляции наверх желаний снизу, а для того, чтобы он говорил то, что хотели наверху*). Это только одно, хотя и очень важное проявление деформации, вытекающее из централизма, из ситуации партии, действующей в однопартийной системе.

*) Что же она хотела? Это монастырь, матушка [Прим. Перев.].

А сверху знают, как лучше?


В принципе — да, но до определенного времени., потому что после оказывается, что ошибались.

На каком уровне начинается непогрешимость?


Механизм этот настолько сложен, что трудно описать, какая часть машины является наиболее важной. Инструктор ЦК тоже считался непогрешимым, когда снимал трубку и говорил, что партия требует сделать то-то и то-то. Он был непогрешим для нижестоящих и грешен — для тех, кто был сверху. А те, наверху, не вполне ориентировались в ситуации на местах. Я убеждена, что даже РАДКЕВИЧ*) немного знал о том, что творится в его министерстве. БЕРУТ знал то, что хотели, чтобы он знал. Аппарат не любит внезапных визитов, ибо какой хозяин хочет показать неприбранным собственное хозяйство.

*) РАДКЕВИЧ — еще один «упырь» [Прим. Перев.].

У меня была возможность взглянуть на это дело совсем с другой стороны. Я была в Кошалине, когда туда приехал ГЕРЕК, инспектировать развитие сельского хозяйства. Хозяева города предложили: поехали сначала в тот-то кооператив, потом — в другое хозяйство. Это был первый год прихода ГЕРЕКА к власти и он сказал: нет, дайте план воеводства. Возражают: нам накрывают стол. ГЕРЕК:  меня это не интересует, отмените, пусть не накрывают, поем в поле. И поехал, куда хотел. Что там увидел, не знаю, но быстро сориентировался, что поехал не туда, и что такими методами он настроит против себя весь партаппарат, то есть — всю партию, ведь партия это и есть аппарат. Действуя же вопреки аппарату, долго удержаться не возможно. Визиты без предупреждения всегда были, да и теперь остаются оцениваемыми неодобрительно, что понятно без объяснений. Никакая хозяйка не пригласит гостя в неприбранную кухню, каждая хочет показать роскошно накрытый стол и уютную квартирку.

Я подозреваю, что команда БЕРУТА подобных проблем не испытывала. Считалось, что государство — социалистическое, стало быть — рабочее, а раз рабочее, — должно руководиться авангардом рабочего класса, которым является, разумеется, партия. А партию нужно защищать. Думаю, что больше всего это противоречие понимал, а потом и переживал Роман ЗАМБРОВСКИЙ*), потому что был хорошим политиком. Остальные — нет.

*) Роман ЗАМБРОВСКИЙ — тоже — «упырь» [Прим. Перев.].

А Вы?


Долго и я этого не понимала. Что ж, — мы были так воспитаны. В дисциплине. Часто билась за подбор кадров, но могу сказать, что тогда за деревьями я не видела леса. Мне казалось, что если поднять уровень обучения в партийной школе, партийные кадры будут выходить из нее более образованными и культурными, будут мудрее руководить. В 1952 году предприняла последнюю попытку. Мы разработали в школе новую программу обучения партактива. Полагая, что если в районе уже много образованных людей, — секретарь, чтобы завоевать у них авторитет, не может выглядеть невежей, наоборот он должен опережать их более глубокими своими познаниями и передовыми навыками работы. Я говорила с Олей КОЗЛОВСКОЙ, которая отвечала за партийное образование, ФИНКЕЛЬШТАЙНОМ — руководителем отдела пропаганды ЦК, Романой ГРАНАС, ОХАБОМ и другими, и все были — за. Дело завязло в секретариате ЦК.

Приходит БЕРУТ и по первым его словам я понимаю, что он — против. Все тут же набирают себе в рот воды и я уже знаю, что никто больше и слова не скажет. Это такой стиль: в коридоре все — за, в кабинете — рот на замок. Начинаю хлопотоать сама. Убеждаю БЕРУТА, объясняю ему, что к чему, а он все равно против новой программы, говорит, что людей надо не столько образовывать, сколько учить думать. И тут же рассказывает нам, что сам он учился в двух партшколах: в «ленинке», в которой он действительно многому научился, читал МАРКСА, ЭНГЕЛЬСА, ЛЕНИНА. Но больше всего ему дала первая школа, которую посещал в 1925-1926 гг, которую и я посещала в качестве техника секретариата ЦК КПП. «Ленинки» тогда еще не было, а эта школа, законспирированная в Краскове, организованная польской секцией Коминтерна, где экономику преподавали среди прочих Рега БУДЗЫНЬСКАЯ и Болеслав ПШИБЫШЕВСКИЙ, куда они приходили, ставили проблему, связанную с реальной ситуацией и возбуждали дискуссию. Таким способом они учили кураснтов думать. БЕРУТ пел гимны Реге БУДЗЫНЬСКОЙ и Болеславу ПШИБЫШЕВСКОМУ, а мне хотелось смеяться. На дворе 1952 год. Рега с ПШИБЫШЕВСКИМ казнены в 1937 году как отъявленные оппозиционеры и с того времени вычеркнуты и из истории партии и из человеческой памяти. Киваю БЕРУТУ, поддакиваю ему. С одной стороны, он чувствует подвох, а с другой… БЕРУТ действительно восхищался Регой и Болеславом. 

Диалог с БЕРУТОМ мы закончили в 11 вечера. Рома ГАРНАС и Оля КОЗЛОВСКАЯ были вне себя от ярости. Зачем я его провоцировала, — шипели они на меня, — ведь знала, что не согласится; могли бы разойтись через 15 минут. Я не считала, однако, что время было потрачено зря. Услышать теплые слова о главных, но проклятых деятелях КПП из уст I секретаря — это дорогого стоило.

Это двуличие?


Нет, это фрагментарное мышление, без связывания фрагментов в единое целое, отрыв от почвы, что всегда делает невозможным правильные выводы. Мышление одним днем, подчинение одной цели, актуальной сегодня, в данный момент, хотя цель эта так незначительна, что собственно целью и не является и по прошествии лет кажется смехотворной. Моя тетка, Хелена БОБИНЬСКАЯ, толковая писательница и мудрая женщина, написала для детей книжицу «Сосо» про Иосифа СТАЛИНА*). Тогда он был богом, и тетка решила показать его ребенком, юношей, чтобы доказать, что СТАЛИН — не бог, а обычный человек. Я говорила: зачем тебе это, ведь человечность СТАЛИНА ты ощутила собственной шкурой, отсидев свое в лагере, на черта тебе эта афера? Но тетка загорелась замыслом, по тем временам даже смелым, внушив себе мысль, что очеловечивая СТАЛИНА, она разрушает миф о сверхъестественном его происхождении. Сегодня никого уже не интересует**), что она написала несколько действительно добрых книжек, помнят только «Сосо», не вникая в мотивы, по которым книга была написана. Этим способом мышления была заражена и я, разве что в меньшей степени. Меня затягивала ежедневная текучка: школа, внедрение программы, общественные поручения, и я редко задумывалась, чему они служат, и как используются. У меня не было времени даже для собственных дочерей. Я по-прежнему работала в Лодзи и от быта была совсем оторвана. Говорю это для того, чтобы объяснить: так было на самом деле. Постепенно возникало все больше поводов для расстройств и огорчений. Особенно — к концу 40-х — началу 50-х. Из СССР приходили известия о новой волне репрессий, о борьбе с так называемым «космополитизмом», об изоляции Югославии. О репрессиях у нас я знала очень мало. Все дела открылись после бегства Юзефа СВЯТЛО***). Но именно тогда и пошла волна внутрипартийной критики, подул какой-то новый ветер, ХРУЩЕВ произнес свой знаменитый доклад на ХХ съезде КПСС. И тогда произошли потрясающие события в Познани, а потом VII и VIII пленумы.

*) Надо будет спросить спросить про книжку кое у кого.
**) Как это «никого». — Прокопьевских психиатров интересует.
***) Одиозный начальник польских служб безопасности.

Вы брали голос на обоих.


Я перечитала недавно свои выступления и могу сказать, что мне за них стыдно. Выступления на VIII пленуме до самой смерти не простила мне Люба ЯНКОВСКАЯ из Центральной комиссии партийного контроля. Была большая дискуссия: тот виновот, этот виноват, я попросила голоса. «Трудно, — сказала я, — делить вину, поскольку ответственность ложится на всех, на одних большая, на других меньшая; сложно ее взвесить, однако, есть участки, на которых не должны работать одни и те же люди, привыкшие к рутине и не способные от нее избавиться. Таким участком является Центральная комиссия партийного контроля, которая в течение многих лет сотрудничала со службами безопасности, и люди, работающие там, должны отткуда уйти». Непосредственным поводом для моего выступления было дело Вацлава КОМАРА*). Вначале, перед его арестом комиссия партконтроля направила его бумаги в службу безопасности, а когда он вышел из заключения и обратился в нее за возвращением ему прав члена партии. Комиссия ему отказала, объяснив, что снятие обвинения никак не связано с возвратом в партию.

*) Не хотел смотреть, кто это. Но посмотрел. Это «обвиненный по ложному доносу», первый начальник Службы общественной Безопасности коммунистической Польши Мендель КОСОЙ (Mendel Kossoj, партийная кличка «Вацлав КОМАР»). Это его фото — в начале поста…

Наступил Октябрь*). Я, да и не только я,  была убеждена, что происходят грандиозные изменения, что теперь мы будем строить «социализм с человеческим лицом», как выразился один старый рабочий из Познани. Однако, наз ждало разочарование. Отход от лозунгов «Октября» был довольно существенным, хотя произошел не сразу. Меня многое беспокоило, но вера все еще сохранялась. Трудно выпрыгнуть из собственной шкуры, перечеркнув то, что было содержанием трети жизни.

*) 1956. Польский синоним наших «оттепели» и «шестидесятничества».

Однако, Вы это сделали, только двадцатью годами позже.


Опоздала. Должна была выйти из партии в 1967 году. Почему тогда этого не сделала? Разумеется, временами я испытывала сомнения в том, что социализм — хорошая вещь, только плохо реализуемая, что не все еще потеряно и его можно еще поправить. Мне также казалось, что в этой системе все же можно что-то сделать только будучи членом партии. В 1956 году поняла: нельзя, но тогда еще было во мне немного этой иррациональной веры. Вдобавок ко всему я чувствовала себя ответственной за то, что у нас происходит: я ведь столько лет была в партии, исполняла в ней различные функции. Я не могла так просто сказать себе: моя совесть чиста, собираю манатки, иду домой и снимаю с себя всякую ответственность за происходящее. Впрочем, осенью 1967 г. Меня отправили на пенсию. Вскоре была распущена и Высшая школа Общественных наук (WSNS), созданная в 1957 году на волне Октября, поскольку работы Школы негативно оценивались ГОМУЛКОЙ. За 10 лет он ни разу не удостоил эту «ревизионистскую школу» своим вниманием. Я была совсем уже на периферии, принадлежа к районной организации, где иногда могла себе позволить кого-нибудь покритиковать, что-то резкое написать (чего, впрочем, не публиковали). Делала все это скорее из принципа, чтобы было и другое мнение, чем от убеждения, что оно имеет какое-то значение.

13 декабря*) я сказала себе: «Всё». За то, что произошло, я не хочу нести ответственности. Историю и традиции партии заменили трескучие фразы, от теории остались одни лозунги, выгодные сегодня. Написала краткое заявление о том, что после 50 лет членства я из партии выхожу и отнесла его вместе с партбилетом в партком. Никто там со мной и не разговаривал. Какой смысл?

*) День объявления ЯРУЗЕЛЬСКИМ военного положения.

Это конец?


Конец. Это прошлое я, наконец, оставила за собой.

Апрель-июль 1982

30-06-2010 15-18

Перевод Владимира Дворецкого