Перед украинской культурой стоит титаническая задача — выдумать новую Украину

Дмитрий Быков

Тарас Бульба

К великому сожалению, Украина Гоголя кончилась. Насчет России не знаю — «Мертвые души» не закончены автором, а потому его пророчество о российской судьбе осталось недоговоренным. Но с Украиной, кажется, все.

Отдельные патриоты в избыточном рвении утверждали, что Украина вообще фальшивое государство, что создана она Лениным и Сталиным, скроена из кусков и вообще единой никогда не была, а потому и сам Бог велел растащить ее на Новороссию и условную Галичину, которую не жалко бросить Польше. Подобные мысли высказывал и главный российский геополитик. Проблема в том, что все эти люди, включая главного геополитика, понятия не имеют о том, чем вообще создаются нации. Они искренне верят, что нацию, как территорию, можно сшить из кусков, купить на американские или русские деньги, обозначить границами на карте — тогда как нация есть продукт интеллектуальный, результат духовного, культурного, религиозного усилия. Нация не кроится политиками, а выдумывается писателями, олицетворяется артистами, оформляется художниками; Украину создали не Ленин и Сталин, не Бандера и Мазепа, а Николай Васильевич Гоголь. Национальная литература — это то, что страна и ее народ хочет знать о себе, то, что ему приятно (не обязательно лестно). Для примера: Германию сформировали Шиллер и Гете (впоследствии этот образ наиболее заметно корректировали Вагнер и Ницше, и он мог вообще погибнуть после фашизма и его разгрома, но, на счастье Германии, у нее был Томас Манн, который в «Фаустусе» все силы бросил на то, чтобы отделить фашистское от немецкого, вернулся к роковой фаустовской развилке и показал, что можно пойти в другую сторону; все это тема для долгого отдельного разговора). Англию написали — в начале модернистской эпохи, когда и формировались современные европейские нации, — Диккенс и плеяда его блестящих учеников: Киплинг, Стивенсон, Честертон, Уайльд (Уайльд тоже, хотя уж насколько он француз в Англии!), Шоу и Голсуорси. Россию пытался выдумать тот же Гоголь — и надломился под этим бременем; впоследствии его дело продолжили Толстой и Салтыков-Щедрин. Достоевский был все же занят другим — он выдумывал образ русской души, не столько экспортный, сколько лестный для внутреннего употребления, образ души истеричной, преступной, самоупоенной, одержимой маниями, необразованной, неблагородной — и притом страшно себя уважающей, потому что такая душа якобы ближе к Богу. С чего вдруг? С того, что за Христом упорней всех шла блудница, а на кресте ему посочувствовал разбойник? Но подавляющее большинство апостолов, кроме казначея, были все же приличными людьми.

Гоголь создал тот образ Украины, который сегодня заканчивается по трем причинам — потому что все три его основы сегодня подрублены. Во-первых, это именно Малороссия, то есть страна, соседствующая с Россией, кровно близкая к ней, признающая над собой власть русских царей и тесно связанная с русской культурой, не говоря уж про общую веру. Достаточно вспомнить «Ночь перед Рождеством»:

«— Встаньте, — прозвучал над ними повелительный и вместе приятный голос. Некоторые из придворных засуетились и толкали запорожцев.

— Не встанем, мамо! не встанем! умрем, а на встанем! — кричали запорожцы.

Потемкин кусал себе губы, наконец подошел сам и повелительно шепнул одному из запорожцев. Запорожцы поднялись.

Тут осмелился и кузнец поднять голову и увидел стоявшую перед собою небольшого роста женщину, несколько даже дородную, напудренную, с голубыми глазами, и вместе с тем величественно улыбающимся видом, который так умел покорять себе все и мог только принадлежать одной царствующей женщине.

— Светлейший обещал меня познакомить сегодня с моим народом, которого я до сих пор еще не видала, — говорила дама с голубыми глазами, рассматривая с любопытством запорожцев. — Хорошо ли вас здесь содержат? — продолжала она, подходя ближе.

— Та спасиби, мамо! Провиянт дают хороший, хотя бараны здешние совсем не то, что у нас на Запорожье, — почему ж не жить как-нибудь?..

Потемкин поморщился, видя, что запорожцы говорят совершенно не то, чему он их учил…

Один из запорожцев, приосанясь, выступил вперед:

— Помилуй, мамо! зачем губишь верный народ? чем прогневили? Разве держали мы руку поганого татарина; разве соглашались в чем-либо с турчином; разве изменили тебе делом или помышлением? За что ж немилость? Прежде слыхали мы, что приказываешь везде строить крепости от нас; после слушали, что хочешь поворотить в карабинеры; теперь слышим новые напасти. Чем виновато запорожское войско? тем ли, что перевело твою армию через Перекоп и помогло твоим енералам порубать крымцев?..»

Но о том, что Украина была исторической союзницей России на протяжении уж как минимум последних двухсот лет, сегодня предписано забыть: между двумя народами — или двумя частями единого народа, как полагают многие, — клин вбит надолго, если не навеки. И такое разделение предсказано многими, наиболее наглядно — Аксеновым: у имперской нации находится самый злобный, самый проклинаемый враг — ее часть, пожелавшая быть свободной. Украина могла бы стать Меккой для тех россиян, кто не считает себя имперцами, — но в нынешнем своем состоянии она вряд ли на это способна: озлобление там теперь такое, что ни один русский, будь он трижды сторонником свободной Украины, не будет там восприниматься как друг. При первом несогласии, при первой попытке критиковать украинские порядки он услышит в ответ: рабом был, рабом и остался. Украина в этом не виновата — или виновата не больше, чем Россия, — но никакого единства теперь не будет долго. И это тесно связано со второй причиной, по которой гоголевская матрица больше не работает: нация живет в новых обстоятельствах, она не хочет, чтобы ее поглощала Россия, но и не жаждет растворяться в Западе. Ей придется выдумывать себя заново. Гоголевская Украина была юго-западной, лучшей, плодороднейшей частью России — новая Украина вынуждена лавировать между новыми мифологиями, искать другую самоидентификацию, привыкать к вынужденно-буферной, фронтьерской, пограничной роли. Она была форпостом России в Европе, теперь захотела быть форпостом Европы на границах России — а это совсем другое дело. Ей придется актуализировать совсем другие свои черты — именно европейские, а с этим в нынешней Украине трудно, поскольку и традиция другая, и советский опыт так просто не забудется, и на латиницу не перейдешь. Конечно, пан Данило Бурульбаш, каким написал его Гоголь в «Страшной мести», вполне традиционный европейский рыцарь, и сама «Страшная месть» — легенда скорей немецкая, гоголевская, нежели украинская; но символом украинца стал все же не Данило Бурульбаш, а Тарас Бульба, который Европе противопоставлен решительно во всем. Страшно представить себе политкорректного Бульбу, который искренне покровительствует жиду Янкелю, оказывает гуманитарную помощь голодающей полячке, а Андрию говорит: ну, сынку… ничего, ничего… нет уз святее семейственных! Украине, которую Гоголь выдумал диковатой и пылкой, придется теперь рядится в европеянку, а образ щирой, бранчливой и прекрасной Оксаны постепенно заменяется в украинском сознании образом культурной, нервной, патриотичной, но космополитичной Леси Украинки. Впрочем, в украинках никогда не было той кротости, покорности, слепой преданности мужу, которую патриоты приписывают — и предписывают — идеальной русской женщине; скорее они похожи на казачек Шолохова, так что им проделать эту эволюцию будет легче всего.

Третья же особенность нового украинского мира, третье отличие его от гоголевской матрицы заключается в том, что этот новый мир — уже взрослый, тогда как гоголевский мир — в значительной степени детский, фольклорный, сказочный. Можно сколько угодно писать об отвратительном гоголевском характере, гоголевской злости, даже и гоголевском безумии — к этой теме мы еще вернемся, чтобы развенчать миф, — но судить о художнике надо прежде всего по его творениям, а творения Гоголя выдают именно тот характер, который он создал и описал: легкий. Разумеется, гоголевскому типу — вроде любимого протагониста Рудого (Рыжего) Панько или повествователя в «Миргороде» — свойственны припадки меланхолии, ипохондрии, даже и хандры — «Скучно на этом свете, господа!» — но вообще-то Гоголь и большинство его героев добры, щедры, веселы, полнокровны, душевно здоровы, патриотичны, насмешливы, отходчивы, и Украина, созданная Гоголем, — страна вечного праздника, где и ночная нечисть, кажется, существует только для того, чтобы было интересней; страна, где черти приручаются, а русалки так соблазнительны, что вызывают прежде всего не страх, но легкую поэтическую тоску по недосягаемым совершенствам. Гоголь слепил свою Украину из немецкой романтики, из восточно-европейских легенд, из фольклора — и она ожила, и подражала гоголевской прозе всегда, даже и в трагической, яростной (все-таки никогда не злобной) шевченковской поэзии. Теперешняя Украина долго не будет доброй и по крайней мере спокойной: романтический ее период кончился. Кто будет теперь создавать новую украинскую нацию? Ведь не президенты формируют ее! Сама мелодика певучей украинской речи, сами звуки украинской ночи изменятся после войны. Даже русский фольклор, на что был устойчив, необратимо изменился после гражданской войны — что уж говорить об Украине, которая и меньше, и подвижней, и уязвимей! Веселые и безобидные взаимные подколки — ленивые хохлы, злые москали — все в прошлом. Перед украинской культурой стоит титаническая задача — выдумать новую Украину. Перед российской культурой — задача куда более масштабная: додумать Россию, которую Гоголь начал было строить, выстроил в «Арабесках» петербургский миф на двести лет вперед — но, увязнув в российском дождливом пространстве, так и не договорил главного.

2

Российская светская культура отличается от западной прежде всего тем, что существует всего три века — и за одно девятнадцатое столетие проделала путь, на который у Европы ушло как минимум веков семь. В начале русского XIX века — Крылов и Карамзин, в конце — Блок; когда умер старший друг Пушкина Вяземский — Ленину было восемь лет; русская драматургия этого века началась «Ябедой» (1798), а кончилась «Вишневым садом» (1903). Классицизм — сентиментализм — романтизм — реализм — модернизм: все это уложилось, почитай, в одну человеческую жизнь. При такой скорости и позднем начале вполне естественно многое заимствовать у Запада — на который Россия смотрит с вечным амбивалентным сочетанием преклонения и насмешки, восторга и зависти; русская литература — своя, твердая рука в чужой перчатке, сплошное заимствование и пересмеивание чужих форм. Пушкин вывернул наизнанку пафос байроновского «Дон-Жуана», сохранив его форму; Толстой насытил новым содержанием форму свободного публицистического романа Гюго; Достоевский позаимствовал детективные фабулы Диккенса — и отчасти приемы полицейского романа-фельетона, — но в его детективах ищут не преступника, а Бога. Гоголь соревновался с Гомером, ибо всякая нация начинается с войны и странствия; для Украины таким сочетанием «Илиады» и «Одиссеи» стал «Тарас Бульба». Для России понадобилась своя «Одиссея» — и пока Жуковский переводил гомерову поэму о странствиях хитреца, Гоголь, не в силах удержаться от дружеского пересмешничанья, писал свою, теневую «Одиссею», которую тоже назвал поэмой. Для украинской культуры это не первый опыт перевода античных сюжетов на отечественные простонародные реалии: у всей читающей России была на памяти «Энеида» Котляревского. Гоголь решил перенести «Одиссею» на русскую почву. Тут вам и сирены, заманивающие странника, — Манилов, и Полифем-Собакевич, и Цирцея-Коробочка с навязчивой темой свинства, и Сцилла-Плюшкин, всепоглощающая прореха на человечестве, и Эол-Ноздрев, одним выдохом из ноздрей своих относящий Одиссея-Чичикова от цели; но вот в чем штука — у Чичикова нет Итаки! Ему некуда вернуться, и потому Одиссея его ничем не завершается.

Разговоры о гоголевском безумии (особенно известна, конечно, книжка ростовского психиатра В. Ф. Чижа о гоголевской деменции) не имеют под собой почвы, поскольку никакой деградации мы в его творчестве не наблюдаем. Второй том «Мертвых душ» не хуже первого, в «Выбранных местах» не больше глупостей, чем в ранней переписке, сочетающей самоуничижение с фантастическим самомнением; в конце концов, сжигать свои сочинения Гоголь начал задолго до 1852 года, так что ничего принципиально нового в его поведении мы не наблюдаем. Даже и mania religiosa в его случае выражена не так уж резко — такие ли религиозные помешательства знает европейская культура! — и уж во всяком случае на его творческих способностях переписка с роковым о. Матвеем никак не сказалась. Дело в ином — Гоголь поставил себе титаническую задачу написать всю русскую литературу, как написал он до этого всю украинскую; и он почти уже справился — но задохнулся, как рыба на песке. Нельзя описать реальность, пока ее нет. Гоголь сумел, приподнявшись на цыпочки, разглядеть новых типов, заглянуть за край мертвого времени, застывшей эпохи, в которой задыхались и не такие нервные люди, как он, — надо было обладать некрасовским цинизмом, щедринской самоиронией, чтобы это перенести; он сумел увидеть Костанжогло — будущего Левина, и Улиньку — будущую тургеневскую девушку, и Тентетникова — будущего Обломова, чья лень сложней, чем лень Манилова, и в каком-то смысле благородней, ибо в ней есть скорее недеяние, своеобразный русский дзен. Но выдумать жизнь, среду, сферу деятельности этих «новых людей» — он не мог; можно лишь предполагать, каким грандиозным памфлетом обернулась бы антинигилистическая часть «Мертвых душ» — люди тридцатых и сороковых редко любили нигилистов, ибо не могли им простить собственной поруганной молодости, в которой новые люди уж никак не были виноваты; единственным исключением стал Тургенев. Но Гоголь не дожил — и не закончил «Мертвые души»; да и чем он мог бы закончить их? Всем украинским героям есть куда вернуться — на Украине чувство дома остро, как у «Старосветских помещиков»; но вся Россия — бездомье, одна бесконечная дорога, одна сосущая пустота.

3

Эту пустоту Гоголь увидел в «Вие», там она впервые уставилась в него.

Что такое «Вий» — самое загадочное его сочинение? В нем можно при желании увидеть эротическую страшную сказку, легенду о порабощающем соблазне пола, и самый Вий подозрительно похож на то, что обозначается другим трехбуквенным словом. И разговоры о том, что Гоголь жил и умер девственником, как-то плохо согласуются с лучшим описанием любовного акта, которое вообще встречалось мне в мировой литературе (сравнимое по качеству — только у Кафки в «Замке»), Скачка на ведьме, когда то Хома на ней, то она на Хоме, — потрясающее описание соития, сердечного замирания, блаженства на грани смерти:

«Он чувствовал какое-то томительное, неприятное и вместе сладкое чувство, подступавшее к его сердцу. Он видел, как вместо месяца светило там какое-то солнце; он слышал, как голубые колокольчики, наклоняя свои головки, звенели. Он видел, как из-за осоки выплывала русалка, мелькала спина и нога, выпуклая, упругая, вся созданная из блеска и трепета. Она оборотилась к нему — и вот ее лицо, с глазами светлыми, сверкающими, острыми, с пеньем вторгавшимися в душу, уже приближалось к нему, уже было на поверхности и, задрожав сверкающим смехом, удалялось, — и вот она опрокинулась на спину, и облачные перси ее, матовые, как фарфор, не покрытый глазурью, просвечивали пред солнцем по краям своей белой, эластически-нежной окружности. Вода в виде маленьких пузырьков, как бисер, обсыпала их. Она вся дрожит и смеется в воде…

Пот катился с него градом. Он чувствовал бесовски сладкое чувство, он чувствовал какое-то пронзающее, какое-то томительно-страшное наслаждение. Ему часто казалось, как будто сердца уже вовсе не было у него, и он со страхом хватался за него рукою. (…)

Наконец с быстротою молнии выпрыгнул из-под старухи и вскочил, в свою очередь, к ней на спину. Он схватил лежавшее на дороге полено и начал им со всех сил колотить старуху. Дикие вопли издала она; сначала были они сердиты и угрожающи, потом становились слабее, приятнее, чаще, и потом уже тихо, едва звенели, как тонкие серебряные колокольчики, и заронялись ему в душу; и невольно мелькнула в голове мысль: точно ли это старуха? «Ох, не могу больше!» — произнесла она в изнеможении и упала на землю».

Что тут описано, какова символика полена, можно ли точней и ясней передать полубредовые мысли и видения, мелькающие в мозгу во время — «Что думал ты в такое время, когда не думает никто?» — неправда, все думают, но только Гоголь передал ритм, тон, пограничную близость другого измерения… и заметьте, что все дано через пейзаж, через теплоту и влажность, через призрачную русалку. В этом фрагменте все дышит эросом. Именно эрос привел героя к гибели, к истреблению, которое и осуществил таинственный, никогда ни в каком украинском фольклоре не упомянутый Вий. Однако эротическая трактовка, при всей ее соблазнительности, далеко не исчерпывает подтекстов «Вия» — в том числе религиозных; мстительное язычество ворвалось в православную церковь — вот еще одна версия, и нельзя не признать, что тут Гоголь оказался пророчески прав. Но вот взгляд, преследующий взгляд — чьи это глаза?

«Русь! чего же ты хочешь от меня? какая непостижимая связь таится между нами? Что глядишь ты так, и зачем всё, что ни есть в тебе, обратило на меня полные ожидания очи?.. И еще, полный недоумения, неподвижно стою я, а уже главу осенило грозное облако, тяжелое грядущими дождями, и онемела мысль пред твоим пространством. Что пророчит сей необъятный простор?»

Это же впоследствии отразилось у Достоевского, который везде брал чужое, используя как свое:

«Почему с ним опять эта дрожь, этот пот холодный, этот мрак и холод душевный? Потому ли, что опять он увидел сейчас эти глаза? Он настойчиво захотел увидать эти «давешние глаза», чтоб окончательно убедиться, что он непременно встретит их там, у этого дома. Это было судорожное желание его, и отчего же он так раздавлен и поражен теперь тем, что их в самом деле сейчас увидел? Точно не ожидал! Да, это были те самые глаза (и в том, что те самые, нет уже никакого теперь сомнения!), которые сверкнули на него утром, в толпе, когда он выходил из вагона Николаевской железной дороги; те самые (совершенно те самые!), взгляд которых он поймал потом давеча, у себя за плечами, садясь на стул у Рогожина. Рогожин давеча отрекся: он спросил с искривленною, леденящею улыбкой: «Чьи же были глаза-то?». И князю ужасно захотелось, еще недавно, в воксале Царскосельской дороги, — когда он садился в вагон, чтобы ехать к Аглае, и вдруг опять увидел эти глаза, уже в третий раз в этот день, — подойти к Рогожину и сказать ему, «чьи это были глаза»!»

Глаза были — Рогожина; но чувство — не только мышкинское. Чувство-то гоголевское. И об этом же Блок: «Она глядит, глядит, глядит в тебя…» И об этом же — Юрий Кузнецов, голос «темной» России, ненавидящей культурность, культивирующей дикость, ищущей прозрения именно в этой дикости — вся русская националистическая философия такова, — но Кузнецов был все-таки настоящий поэт: «— Он глядит! — сказал и грянул / Прямо на землю мертвец». Этот мужик из кузнецовской страшной баллады глядит и ничего не боится, и ни о чем не думает, и кто ни попадет под этот взгляд — тот утрачивает себя: «Птица сразу заскучала».

Это взгляд страшной, язвящей пустоты, взгляд сфинкса — «может статься, никакой от века загадки нет и не было у ней». Об эту пустоту, об эту бесконечную дождливую дорогу («Что не имеет конца, не имеет смысла», по Лотману) разобьются все проекты. Россия ничего не делает до конца, и даже фашизм не может до конца оформить — всегда остается спасительный зазор. Это на Украине возможны «проекты». А в России все проекты заканчиваются одинаково — тем же самым. Коммунизм — не до конца, национализм — не до конца, главный национальный эпос обрывается на ненаписанном втором томе. Это матрица. Итаки нет. Одиссей не вернется.

Черта ли тогда ездить на троянскую войну?

Троя-то отстроится заново, переживет твой гуманитарный конвой, выдумает себе миф. А тебя так и будет вечно носить по Эгейскому, эгегейскому морю, и никакой Гоголь тебя не структурирует. Вот и гадай, что лучше — либо конечный осмысленный миф, либо пустота без конца, пустота, которая смотрит пустыми глазницами, поет бесконечную песню и всех переживет.

Это и есть голос России, стихии, Вия — вой бескрайнего пространства.

Гоголь его услышал и перестал радоваться навеки.

Есть надежда, что Украина будет теперь смотреть в другую сторону.

Facebook автора




Комментирование закрыто.